neosee.ru

16.09.19
[1]
переходы:109

скачать файл
Берлин. 1922 г. Осень. Октябрь на исходе. Сияет солнышко. Свежо. Идем в сторону..

Игорь Северянин

«Заметки о Маяковском»

«Уснувшие весны. Критика. Мемуары. Скитания. 1931»


Берлин. 1922 г. Осень. Октябрь на исходе. Сияет солнышко. Свежо. Идем в сторону...

Или ты не узнаешь меня, Игорь Васильевич? — останавливает меня радостный бас Маяковского. Обнимаемся. Оба очень довольны встрече. С ним Б. Пастернак. Сворачиваем в ближайшую улицу, заходим в ближайший бар. Заказываем что-то легонькое, болтаем.

Маяковский говорит:

Проехал Нарву. Вспоминаю: где-то близ нее живешь ты. Спрашиваю: «Где тут Тойла?» Говорят: «От ст. Иеве в сторону моря». Дождался Иеве, снял шляпу и сказал вслух, смотря в сторону моря: «Приветствую тебя, Игорь Васильевич».



В день пятой годовщины советской власти в каком-то большом зале Берлина — торжество. Полный зал. А. Толстой читает отрывки из «Аэлиты». Читает стихи Маяковский, Кусиков. Читаю и я «Весенний день», «Восторгаюсь тобой, молодежь». Овации. Мое окруженье негодует.


Дай мне несколько стихотворений для «Известий»,— говорит Маяковский,— получишь гонорар по 1000 марок за строку (времена инфляции).

Я так рад, что и без денег дал бы, но мое окруженье препятствует. Довод: если почему-либо не вернетесь на родину сразу же, зарубежье с голоду уморит.


В Берлине В. В. остановился на Kurfurstenstr., в Kurfiirsten Hotel. В номере мы застали троих: он, Лиля и О. М. Брики. Л. Ю. была, помню, в лиловом капотике. Изящная и женственная. В. угощал меня ромом и паюсной икрой, которую привез с собой целую жестянку.


Однажды вечером В. заехал к нам на Gipsstr (Norden, Alexan-derplatz). Заехал совсем один и неожиданно. Мы случайно были дома (большая редкость!). Привез в дар большую корзину с фруктами и несколькими бутылками рейнского.

Это было в ту осень, когда Есенин с Айседорой только что уехали перед нашим приездом в Америку.


Маяковский и Кусиков принимали во мне тогда живое участие: устроили в «Накануне» четыре мои книги: «Трагедия Титана», «Соловей», «Царственный паяц» и «Форелевые реки». Деньги я получил за все вперед, выпущено же было лишь две первых. Встречались мы часто у Кусикова, у Толстого, у нас, в ресторанах. Я присутствовал на всех вечерах Маяковского. В болгарском студенческом землячестве выступали совместно.


Маяковский «пробовал» женщин: если «вульгарились», бывал беспощаден; в случае «осаждения» доискивался причин: если не «позировали на добродетель», с уваженьем сникал.


В Берлине я, уговариваемый друзьями, хотел, не заезжая в Эстонию, вернуться в СССР. Но Ф. М. ни за что не соглашалась, хотя вся ее семья была крайне левых взглядов. Брат ее, Георгий, ушел в январе 1919 г. вместе с отступившей из Эстонии Красной Армией и ныне заведует колхозом в Саратовском районе. Сестры (Линда и Ольга) были посажены в том же январе белой сворой в тюрьму, где и просидели два месяца. Ф. М. мотивировала свое нежелание ехать причинами личного свойства: «В Москве Вас окружат русские экспансивные женщины и отнимут у меня. Кроме того, меня могут заставить работать, а я желаю быть праздной».

Я, сошедшийся с нею всего год назад, каюсь, не хотел ее тогда терять. Шли большие споры.


Накануне отъезда в Эстонию, когда билеты на поезд и пароход до Таллина были уже куплены и лежали у нее в сумочке, мы сидели вечером в ресторане: друзья устроили отвальную. Были Толстой, проф. А. Н. Чумаков, Кусиков и др. (Володя уехал уже в Париж). Поезд на Штеттин уходил около б часов утра. Спутница моя боялась, что мы засидимся и билеты потеряют свою силу. Об этом она заявила вслух. Друзья ей заметили, что это, может быть, будет и к лучшему, так как билеты до Москвы они всегда нам предоставят. Тогда она, совершенно перепуганная, вскочила и бросилась в гардеробную, схватив на ходу пальто, и выскочила на улицу. Очень взволнованный ее поступком, я кинулся вслед за ней, крикнув оставшимся, что поймаю ее и тотчас же вернусь. Однако, когда я выбежал на улицу, я увидел спутницу, буквально несшуюся по пустому городу и надевавшую на ходу пальто. Было около трех часов ночи. Мы бежали таким образом через весь громадный город до нашего отдаленного района. Было жутко, позорно и возмутительно. Я все боялся ее оставить: мне казалось, или она покончит с собою, или возвратится одна на родину. А потом было уже поздно возвращаться в ресторан. Уехали, не попрощавшись с собутыльниками. Жаль, что не нашел тогда в себе силы с нею расстаться: этим шагом я обрек себя на то глупое положение, в котором находился все годы, без вины виноватый перед Союзом.


Вскоре Ф. М. поссорилась со Златой и отстранила ее от участия в совместных наших вечеринках. Между тем Злата, член немецкой компартии, была за мое возвращение домой. Ее присутствие меня бодрило, радовало. Она нравилась нашему кружку как компанейский, содержательный, умный человек. Ум Ф. М. сводился на нет благодаря ее узости и непревзойденному упрямству.


Помню ужин у А. Н. Толстого. Крандиевская была в ожидании второго ребенка. Она угощала замечательным итальянским салатом (ее специальность!) и московскими пирожками, которых накладывали на тарелки по 5—6 штук!.. В тот вечер был и Маяковский, и Кусиков, и неизменная Аннушка Чавчавадзе, компанейская и симпатичная девушка. Толстой любил коньяк. Никитке было 8—9 лет. Мальчуган был преинтересный — гордость родителей.


В Берлин мы приехали с Фелиссой Михайловной «пытать счастья», ибо в Тойла есть стало нечего и больше не было кредита. Приехали мы, предварительно списавшись со Златой, вновь возникшей в моей жизни спустя 16 лет (с 1906 г.). Она прочла в газете «Голос России» мою «Поэзу отчаянья», написала на редакцию (в Берлине), а та переслала мне письмо в Тойлу. Произошло это за год до нашего путешествия, т. е. осенью 1921 г., когда я только что расстался с Марией Васильевной, с которой прожил 6,5 лет, и сошелся (в августе) с Ф. М. На меня письмо Златы произвело большое впечатление, возобновилась переписка, я написал (еще до встречи) «Падучую стремнину». О. Кирхнер успел ее издать.

Приехали мы в Германию нищими: я — в рабочей, заплатанной куртке, Ф. М. в пальто из одеяла. Злата нас устроила у знакомой дрессировщицы собак, бывшей цирковой наездницы, на Gipsstr. Через неделю-другую я продал книги в издательство «Накануне» и уже имел большие миллионы. (В то время арфа стоила один миллион.)

Мы шатались по берлинским кабакам,

Удивлялись исполинским дуракам,

Пьющим водку из ушата и ведра,

Рвущим глотку, что хоть сжата, да бодра.

Эмиграцию б гулящую намять:

Племя «грации», сулящее нам «ять»,

Да квартального, да войны, да острог.

От нахального и гнойного в свой срок

Мы избавились и больше не хотим,

Сами справились и в «Польши» не катим...


(Далее запамятовал. Рукопись этой пьесы, как и многих других, была передана Г. Лившицу, моему берлинскому импрессарио).


Пока что приходилось добывать деньги. И вот Лившиц (рекомендация Гзовской и Гаидарова) устроил мне в большом зале Филармонии вечер стихов, прошедший с аншлагом. Успех был грандиозный, «полицейский час» был нарушен, в зале погас свет, а я все читал «на бис» (при свечах!), хотя высший полицейский чин и стоял рядом со мною на эстраде, предлагая окончить вечер, но публика не отпускала. Я выпустил на своем вечере Бориса Верина-Башкирова и А. Кусикова. Оба поэта были противоположных взглядов, но стихи у них были добротного качества.


Голос Маяковского: шторм, идущий на штурм (штурмующий шторм).


Софья Сергеевна Шамардина («Сонка»), минчанка, слушательница высших Бестужевских курсов, нравилась и мне, и Маяковскому. О своем «романе» с ней я говорю в «Колоколах собора чувств». О связи с В. В. я узнал от нее самой впоследствии. В пояснении оборванных глав «Колоколов собора чувств» замечу, что мы втроем (она, В. Р. Ховин и я) вернулись вместе из Одессы в Питер. С вокзала я увез ее, полубольную, к себе на Среднюю Подьяческую, где она сразу же слегла, попросив к ней вызвать А. В. Руманова (петербургского представителя «Русского слова»). Когда он приехал, переговорив с ней наедине, она после визита присланного им врача была отправлена в лечебницу на Вознесенском проспекте (против церкви). Официальное название болезни— воспаление почек. Выписавшись из больницы, Сонка пришла ко мне и чистосердечно призналась, что у нее должен был быть ребенок от В. В. Этим рассказом она объяснила все неясности, встречающиеся в «Колоколах собора чувств».


Когда мы с Володей жили в Симферополе (отель «Лондонский») , Валентина Ивановна Гадзевич (поэтесса Валентина Солнцева), служащая Петербургского медицинского института, прислала мне из Тамбова телеграмму, что родители согласны на наш брак. Я был увлечен и готов был «осупружиться». В. В. долго тщетно меня отговаривал. Наконец, он признался, что девица завлекла и его и даже обнажалась перед ним. Я верил его каждому слову и потому порвал с нею. Володя был верным другом.


Владимир Иванович Сидоров (Вадим Баян) — купец из Симферополя. В «Колоколах собора чувств» я именую его «Селимом Буяном». Он выпустил книгу «Лирионетты и баркароллы» (?!) в изд. Вольф, уплатив за «марку» основательно. Предложил мне написать предисловие. Я написал ровно пять издевательских строк. Гонорар — 125 рублей! Человек добрый, мягкий, глупый, смешливый, мнящий. Выступал на наших крымских вечерах во фраке с голубой муаровой лентой через сорочку («от плеча к аппендициту»). У него имелась мамаша, некрасивая сестра и «муж при жене». Все они, угощая, говорили: «Получайте»... Он мне рассказывал, что, ликвидировав однажды любовницу, отнял у нее каракулевый сак, им купленный: «Не стану же покупать другого следующей...» Непревзойденно!


Он предложил мне турне по Крыму. Я дал согласие под условием выступления Маяковского, Бурлюка и Игнатьева.


До Симферополя из Москвы мы ехали с Володей вдвоем. Сидели большей частью в вагоне-ресторане и бесконечно беседовали за стаканом красного вина.


Остановились вначале у Сидорова, потом перекочевали в отель, счета в котором оплачивал купчик. Жили в одном номере — я и В. В. Он любил, помню, спать нагим под одеялом. По утрам я требовал в номер самовар, булочки, масло. В. В. меня сразу же «пристыдил»:


Чего ты стесняешься? Требуй заморозить бутылку, требуй коньяк, икру и проч. Помни, что не мы разоряем Сидорова, а он нас: мы ему даем своими именами значительно больше, чем он нам своими купецкими деньгами.— Я слушал В. В., с ним согласный. Однажды все же купчик не выдержал взятой на себя роли мецената и, стесняясь и краснея, робко указал нам на крупный счет. И тогда Володю прорвало: чего только он ни наговорил Сидорову!..

Всякий труд должен быть, милейший, оплачен, а разве не труд — тянуть за уши в литературу людей бездарных? Вы же, голубчик, скажем открыто, талантом не сияете. И кроме того — мы разрешали Вам выступать совместно с нами, а это чего-нибудь да стоит, У нас с Вами не дружба, а сделка. Вы наняли нас Вас выдвинуть, мы выполняем заказ. Предельной платы Вы нам не назначили, ограничившись расплывчатым: «Дорожные расходы, содержанье в отеле, развлеченья и проч.». Так вот и потрудитесь оплачивать счета в отеле и вечерами в шантане, какие мы найдем нужным сделать. Мы принимаем в себя только потребное нам, «в прок» запасов не делаем. Вообще выдвиг бездарности уже некий компромисс с совестью. Но мы Вас, заметьте, не рекламируем, не рекомендуем — мы даем Вам лишь место около себя на эстраде. И это место мы ценим чрезвычайно дорого. И поэтому одно из двух: или Вы, осознав, отбросьте Вашу мелкобуржуазную жадность, или убирайтесь ко всем чертям!


Почти ежевечерне мы пили шампанское в «Бристоле». Наши вечера скрашивали некая гречанка Людмила Керем, интеллигентная маленькая шатенка, и кафешантанная певица Британова, милая и приличная. Пивали обыкновенно по шести бутылок, закусывая жженым миндалем с солью. Владимир пил очень мало: иногда несколько рюмок, большей частью вина, любил же шампанское марки... Однажды мы предприняли автопоездку в Ялту. Когда уселись в машину, захотели на дорогу выпить коньяку. Сидоров распорядился, и нам в машину подали на подносе просимое. Дверцы машины были распахнуты, и прохожие с удивлением наблюдали, как футуристы угощались перед путем. В Гурзуфе и Алупке мы также заезжали погреться. В Ялту прибыли поздним вечером. Шел снег. В комнате было прохладно. Ходили в какой-то клуб на танцы. Крым, занесенный снегом!.. ...Подъехал Бурлюк. И. В. Игнатьев («Пет. Глашатай») не прибыл: женихался в Спб., женился и зарезался.

Из Симферополя покатили в Севастополь. Маяковский и Бурлюк обещали мне выступать всюду в обыкновенном костюме и Бурлюк — лица не раскрашивать. Однако в Керчи не выдержали. Маяковский облачился в оранжевую кофту, а Бурлюк в вишневый фрак при зеленой бархатной жилетке. Это явилось для меня полной неожиданностью. Я вспылил, меня с трудом уговорили выступить, но зато сразу же после вечера я укатил в Питер. Дома написал «Крымскую трагикомедию», которую — в отместку — читал на своих вечерах. Маяковский и не думал сердиться: выучил наизусть и часто читал при мне вслух, добродушно посмеиваясь. Эта вещь ему, видимо, нравилась, как вообще многие мои стихи, которых наизусть знал он множество. В Берлине, когда мы только что встретились, он читал мне уже новые мои стихи: «Их культурность» (из «Менестреля») и «Я мечтаю о том, чего нет» (из газеты).


Полному объединению «Эго» и «Кубо» всегда мешали и внешние признаки вроде цветных одежд и белизны на щеках. Если бы не эта деталь, мыслили бы футуризм воедино под девизом воистину «вселенского». (Мой «Эго» назывался «вселенским»). Никаких ссор между мною и Володей не бывало: бывали лишь временные расхождения. Никто из нас не желал уступать друг другу: «Молодо-зелено»— Жаль!


В марте 1918 г. в аудитории Политехнического музея меня избрали «Королем поэтов». Маяковский вышел на эстраду: «Долой королей — теперь они не в моде». Мои поклонники протестовали, назревал скандал. Раздраженный, я оттолкнул всех. Маяковский сказал мне: «Не сердись, я их одернул — не тебя обидел. Не такое время, чтобы игрушками заниматься»...


Бывали мы с В. в Москве иногда у Бронтиславы Рундт — сестры жены Брюсова Иоанны Матвеевны.

Володя сказал мне: «Пора тебе перестать околачиваться по европейским лакейским. Один может быть путь — домой».


В Берлине мы часто встречались с Хенриком Виснапуу, его женой Инг, Авг. Гайлитом, Гзовской, Гайдаровым, 3. Венгеровой, Минским, Богуславской, И. Пуни, Костановым, Вериным, жившим под Мюнхеном у С. С. Прокофьева и часто к нам приезжавшим.


Мы провели в Берлине в общем три месяца (вернулись домой в сочельник). Вынужден признаться с горечью, что это была эпоха гомерического питья... Как следствие — ослабление воли, легчайшая возбудительность, легкомысленное отношение к глубоким задачам жизни.


Оказывается, я очень сильно и по-настоящему любил Маяковского. Это я окончательно осознал в 1930 г., сразу же по возвращении из Берлина. А сколько раз собирался я послать ему это стихотворение в Москву, да не знал адреса, посылать же в «пространство» не в моих правилах.

ВЛАДИМИРУ МАЯКОВСКОМУ

Мой друг, Владимир Маяковский,

В былые годы озорник,

Дразнить толпу любил чертовски,

Показывая ей язык.

Ходил в широкой желтой кофте,

То надевал вишневый фрак.

Казалось, звал: «Окатастрофьте,

Мещане, свой промозглый мрак!»

В громоздкообразные строки,—

То в полсажени, то в вершок,—

Он щедро вкладывал упреки

Тому, кто звал стихи «стишок»...

Его раскатный, трибунальный,

Толпу клонящий долу бас

Гремел по всей отчизне сальной,

Где поп, жандарм и свинопас.

В те годы черного режима

Мы подняли в искусстве смерч.

Володя! Помнишь горы Крыма

И скукой скорченную Керчь?

О, вспомни, вспомни, колобродя

Воспоминаний дальних мглу,

В Гурзуф и Ялту, мой Володя,

Поездку в снежную пургу.

В авто от берегов Салгира

С закусками и коньяком

И этот кошелек банкира,

Вдруг ставший нашим кошельком!

Ты помнишь нашу Валентину,

Что чуть не стала лишь моей?!

Благодаря тебе я вынул

Из сердца «девушку из фей»...

И, наконец, ты помнишь Сонку,

Почти мою, совсем твою,

Такую шалую девчонку,

Такую нежную змею?..

О, если ты, Владимир, помнишь

Все эти беглые штрихи,

Ты мне побольше, поогромней

Швырни ответные стихи!


24 января 1923 г.


Я напрягаю память: нет, мы никогда почему-то не говорили с Володей о революции, хотя оба таили ее в душах, и выступления наши — даже порознь — носили явно революционный характер.


«Авторитетов» (Сологуб и др.) Вл. терпеть не мог. Я же их чтил, пока они меня не задевали,— тогда я ругался.


Странно: теперь я не помню, как мы познакомились с Володей; не то кто-то привел его ко мне, не то мы встретились на одном из бесчисленных вечеров-диспутов в СПб. Потом-то он часто заходил ко мне запросто. Бывал он всегда со мною ласков, очень внимателен сердцем и благожелателен ко мне. И это было всегда. В глаза умел говорить правду не оскорбляя; без лести хвалил. С первых же дней знакомства вышло само собой так, что мы стали говорить друг другу «ты». Должен признаться, что я мало с кем был на «ты».


Я теперь жалею, что в свое время недооценил его глубинности и хорошести: мы совместно, очевидно, могли бы сделать больше, чем каждый врозь. Мешали мне моя строптивость и заносчивость юношеская, самовлюбленность глуповатая и какое-то общее скольженье по окружающему. В значительной степени это относится и к женщинам. В последнем случае последствия иногда бывали непоправимыми и коверкали жизнь, болезненно и отрицательно отражаясь на творчестве.

Гаснет, слабеет память — констатирую со скорбью. Даже моя память, такая надежная. В воспоминаниях хочу быть точным, писать только то, что действительно помню, что действительно было. Потому так мало могу начертать.


Володя нарисовал меня углем. Размер около аршина. Портрет висел всегда у меня в кабинете (Спб.). Уезжая в Тойлу (28 января 1918 г.), дал на хранение (предполагая к осени вернуться), как все книги с автографами, и фото, и альбомы с письмами и стихами современников Б. Верину-Башкирову, спустя несколько месяцев убежавшему в Финляндию и все бросившему на произвол судьбы. Его адрес: Калашниковская набер., 52, собственный дом. Где все эти реликвии?



А.Л. Бем

«Спор о Маяковском»[prev. in:] Руль, 2 июля 1931, No 3220.


Недавно вышедшая в издательстве "Петрополис" книжечка «Смерть Владимира Маяковского» снова оживила интерес к его личности и судьбе. Две статьи этой книжечки, Р. Якобсона «О поколении, растратившем своих поэтов» и Д. Святополк-Мирского «Две смерти», дают богатый материал для того, чтобы попытаться еще раз беспристрастно, насколько возможно по отношению к столь страстному поэту и в связи, прибавим, с не менее страстной защитой его Р. Якобсона, отнестись к поэтическому делу Маяковского.


Мне хотелось вовсе обойти политику. Казалось столь естественным, что после трагической смерти поэта можно забыть все то тяжелое, что связано с его политическим прошлым. Но на деле это не так просто. Уже первые отклики на брошюру Р. Якобсона и Д. Святополк-Мирского показали, что от политики, говоря о Маяковском, никак не уйти. Поэтому, чем не договаривать, лучше уж сразу сказать все, что думаешь по этому вопросу.


Маяковский оказался во враждебном нам лагере. Он был с большевиками - и этого мы забыть никак не можем и не имеем права. Да и сам он был слишком страстным и чуждым сентиментальности борцом, чтобы ждать от нас интеллигентского себе прощения. Русская революция не бунт рабов, а страшная социальная катастрофа, сопровождающаяся жестокой внутренней междуусобной борьбой. Страшно в ней именно то, что по разные стороны баррикады очутились очень близкие друг другу в прошлом люди, что буквально брат шел против брата. Только позже, когда стал все определеннее сказываться истинный характер большевизма, отходили постепенно от него легкомысленно в него уверовавшие. Ведь не забудем, как бы ни хотелось нам забыть, что среди поверивших был и А. Блок. Маяковский остался верен большевикам до конца, но веру в них он, несомненно, тоже утратил. Не только самоубийство, но и творчество последнего периода говорит за это. Искупил ли он смертью свое заблуждение? Не знаю, но думаю, что, во всяком случае, перед лицом такой смерти мы обязаны вдумчиво отнестись и к его жизни. А если на весы положить еще и то, что перед нами крупный поэт, имя которого, хотим мы этого или не хотим, войдет в историю русской литературы, то право на такое внимание еще усилится. Неужели "прыжок через стену" дает забвение прошлого, а "прыжка в смерть" для этого мало? Неужели мы легко прощаем Беседовским, а для Маяковского, кроме жгучей ненависти ничего в сердце своем не найдем. Не хочется этому верить, не хочется этого допустить. Я зову не к прощению и забвению, повторяю - В. Маяковский и сам бы этого не хотел, а призываю только к бесстрастию и беспристрастию, право на что во всяком случае смерть дает.


И я жалею, что Р. Якобсон в своей статье о Маяковском не соблюл меры неизбежной в его непосредственном отклике на смерть поэта -друга страстности. Если он требует от нас корректности в отношении к памяти покойного, слишком часто вызывающе оскорбляющего все, что нам было дорого, то и сам должен соблюдать ту же степень корректности по отношению к врагам Маяковского. И выражения, вроде "плюгавая судьбенка Ходасевича", "эмигрантские Левинсоны", "Офросимовы - полуграмотные нули", снижают уровень несомненно интересной и содержательной статьи Якобсона до "обмена любезностями" первого, слава Богу уже исторического, периода самоутверждения футуризма. Такими доводами сейчас защищать футуризм вовсе нет никакой нужды. Статья В. Ходасевича О Маяковском, появившаяся после его смерти, была недопустима по своему характеру и объективно несправедлива. В моем представлении, я уже писал это, она является в критической деятельности его несомненным срывом. И в этом споре между В. Ходасевичем и Р. Якобсоном, по существу, я на стороне последнего. Нельзя сейчас уже отрицать за русским футуризмом положительного значения в общем ходе нашего литературного развития. И совершенно невозможно не считаться с поэзией Маяковского, как крупного звена в этом развитии. В. Ходасевич совершенно неверно сводит роль В. Маяковского к снижению словесного материала в поэзии, к ее нарочитому огрублению. Даже отбросив тот обидный смысл, который вкладывает В. Ходасевич в это утверждение, оно просто объективно неверно. В поэзии Маяковского меньше всего пошлости, есть в ней грубость, но эта грубость скорее литературный прием, чем факт биографии; может быть, нет в ней особенной изысканности и сложности, но есть несомненная сила непосредственной поэтичности. Прав совершенно Р. Якобсон, когда прежде всего определяет Маяковского, как лирика. Через все творчество его проходит красной нитью основная тема лирики: я и мир. И все своеобразие Маяковского в том, что он совершенно по-новому преподнес нам эту основную лирическую тему. Я не знаю нужно ли апеллировать к тому, что за буйным, ухающим криком Маяковского легко уловить стон измученного и тоскующего человека. Отрицать за поэзией Маяковского всякое касание миров иных; видеть в ней только одно угождение низким инстинктам толпы - значит просто потерять чувство объективности. Вспомните, хотя бы его Послушайте!. Ведь это он сказал:

Ведь, если звезды

зажигают -

значит - это кому-нибудь нужно?

Значит - это необходимо, чтобы каждый вечер над крышами загоралась хоть одна звезда?


Он знал и поэтически использовал противоречие между зычностью своего голоса, говорю о голосе поэтическом, а не житейском, и лиричностью своей основной темы. "Я ору, а доказать ничего не умею" - признается он, поэт, влюбленный в самый лиричный музыкальный инструмент - скрипку.


Статья Р. Якобсона хороша именно тем, что она вскрывает перед нами эти лирические темы его поэзии. Господство над всем "я" поэта, его "томление в тесноте положенного предела", наконец, бунт против всякой устойчивости, косности быта, традиционная для русской литературы ненависть к мещанству. И эта ненависть должна была его рано или поздно привести в столкновение с новым мещанством, родившимся в самом большевизме. Отсюда его романтика революции, столь мало похожая на будни, потом - противоположная крайность: попытка уложить себя в рамки будней "строительства", стать ее поэтом, и, наконец, безнадежная попытка найти себя в сатире. От Нашего марша к рекламам Моссельпрома и завершение Клопом и Баней - вот поэтический путь Маяковского. И разве не характерно для него, что он был пленником вечной темы - любви. Про это является лирической поэмой на эту извечную тему:

В этой теме,

и личной

и мелкой,

перепетой не раз

и не пять,

я кружил поэтической белкой

и хочу кружиться опять.


Особенно интересна попытка Р. Якобсона связать тематику Маяковского с традиционными мотивами русской классической литературы. Он "кровь от крови русских литературных традиций" говорит Р. Якобсон в своей статье. И если некоторой натяжкой мне представляется попытка связать поэтическое мировоззрение Маяковского с материалистической мистикой Федорова, то в характере бунтарства Маяковского, несомненно, многое от национальной русской традиции. Противопоставление "богоборчества тринадцатого апостола" официальному советскому безбожию очень верно и остроумно.


В. Ходасевич не склонен видеть в Маяковском и "революционера в поэзии". "Его поэтика - более чем умеренная: она вся заимствованная у предшествующей поэзии", утверждает он. Но и с этим никак нельзя согласиться. Есть одна область поэтического языка, в которой заслуга новаторства, безусловно, принадлежит Маяковскому. Я говорю о поэтическом синтаксисе. Я не могу подробнее останавливаться на этой теоретической теме, но именно здесь Маяковский оказал большое влияние на всю последующую поэзию. Маяковский в своей поэзии почти не трогает привычную структуру языка ни с его звуковой стороны, ни со стороны словообразования, но зато он резко отстраняет привычный синтаксис. И это стоит в несомненной связи с отступлением Маяковского от усвоенного русской поэзией в области ритмики силлаботонического стиха. Он отказывается от счета безударных слогов, рвет с силлабизмом и приближается к народному сказовому стиху. Счет ведется не по слогам, объединенным чередующимся ударением, а по словам, скрепленным естественным обычным ударением. Это делает поэзию Маяковского "поэзией выделенных слов по преимуществу", по справедливой характеристике Р. Якобсона в его ранней работе Новейшая русская поэзия.

Оставаясь в пределах темы о Маяковском, статья Р. Якобсона никак не заслужила того приема, который ей был оказан эмигрантской критикой. Она принадлежит, несомненно, к одной из лучших работ о Маяковском, появившихся после его смерти.

Однако приходится пожалеть, что очутилась она по соседству со статьей Д. Святополк-Мирского. Прежде всего поражает полная противоположность двух статей, объединенных общей обложкой, по основной своей идее. Если Р. Якобсон склонен видеть в гибели поэта жестокое проявление непонимания окружающей средой поэта, если в этом он видит сходство в судьбе Маяковского с судьбой Пушкина, то для Д. Святополк-Мирского гибель и одного, и другого явилась прямым следствием непонимания поэтами нового духа времени. Эту свою мысль Д. Святополк-Мирский пытается обосновать в духе социологической школы и делает это с завидной прямолинейностью. Как раз то, что рисуется Р. Якобсону наиболее значительным в поэтическом творчестве В. Маяковского, его лирика, представляется Святополк-Мирскому "спадом в обывательщину" и проявлением "мелкобуржуазной сущности". Смерть Маяковского только показала, что пришел конец индивидуалистическому периоду русской литературы. На смену ему пришла пролетарская литература. Она единственная восходящая сила.

Статья Д. Святополк-Мирского прекрасное доказательство от противного. Она убедительно показывает, что поэзия Маяковского никак не укладывается в рамки казенного марксистского мировоззрения. И Святополк-Мирский здесь куда более последователен, чем подневольные советские критики, которые пытаются сохранить Маяковского для себя. Им страшно сознаться, что один за другим ушли от них в смерть и Блок, и Есенин, и Маяковский.


Ушли потому что дышать стало нечем. Остался Максим Горький. Но и здесь не все уж так благополучно, как можно думать. Совершенно верно отметил недавно А. А. Кизеветтер, что в последних проявлениях верности Горького что-то уж слишком много самооплевания, точно сам он нуждается в том, чтобы глубже себя в грязь втоптать. Что-то патологическое чудится мне во всем его поведении. Выдержит ли и он до конца ?

Думается мне, останется в истории только одно крупное поэтическое имя, прочно связавшее себя с большевиками. Имя это - Валерий Брюсов. Но ему везло и в жизни, и после смерти. Ему быстро простили то, что Маяковский не может искупить даже своей трагической смертью.

Прага, б.д.



Юрий Анненков

«Дневник моих встреч»

«Владимир Маяковский»


Маяковский принадлежал к группе футуристов. Она была многочисленна: Бурлюк, Крученых, Северянин, Олимпов, Хлебников, Зданевич (переименовавший себя в эмиграции в Ильязда), Каменский, Маяковский... Несколько позже к ним примкнули Асеев и Пастернак. Наиболее глубоким был Хлебников, наиболее последовательным, ортодоксальным - Крученых, наиболее патетическим - Пастернак, наиболее сильным и человеческим - Маяковский.

Он был огромного роста, мускулист и широкоплеч. Волосы он то состригал наголо, то отращивал до такой степени, что они не слушались уже ни гребенки, ни щетки и упрямо таращились в беспорядке - сегодня в одном направлении, завтра - в другом. Тонкие брови лежали над самыми глазами, придавая им злобный оттенок. Нижняя челусть плотоядно выдавалась вперед. Гордый своей внешностью, он писал:

Иду - красивый,

Двадцатидвухлетний.

("Облако в штанах", 1915 г.)


Маяковский сознательно совершенствовал топорность своих жестов, громоздкость походки, презрительность и сухость складок у губ. К этому выражению недружелюбности он любил прибавлять надменные, колкие вспышки глаз, и это проявлялось особенно сильно, когда он, с самодовольным видом, подымался на эстраду для чтения (редкого по отточенности ритмов) своих стихов или для произнесения речей, всегда настолько вызывающих, что они непременно сопровождались шумными протестами и восторженными возгласами публики.

Эльза Триоле справедливо рассказывала, что Маяковский, вместо того, чтобы входить с людьми в деловые отношения, предпочитал играть с ними: "прежде всего - в карты, потом - на бильярде, потом - во что угодно, в тут же изобретенные игры. Преимущественно - на деньги, но также - ради фантастических выдумок".

Я играл с ним "на деньги": пятьдесят копеек партия. Однажды, летом 1914, незадолго до объявления войны, Маяковский проиграл мне несколько партий подряд. Он был азартен и начинал горячиться. Он играл лучше меня, но я знал все неровности нашей площадки и поэтому бил шары наверняка. Проиграв три рубля, Маяковский отбросил молоток и предложил мне возобновить игру ночью.

- На 5 целковых, - добавил он.

- Почему ночью? - спросил я.

- Я научу тебя играть в темноте, ответил Маяковский, - айда?

- Айда!

Ночью, белой, полусветлой финской ночью, мы снова пришли на площадку. С нами был наш общий друг Хлебников. Сидя на скамье и зажав руки между коленями, Хлебников молча следил за нашей игрой, потом встал, прислонился к березе и, стоя, заснул, негромко похрапывая. Маяковский играл с необычайной для него осторожностью, но предательские бугорки и ямки, знакомые мне наизусть, помешали ему т на этот раз выиграть. Но я положил в карман только четыре "целковых" и 15 копеек: в кошельке у Маяковского осталось денег ровно на железнодорожный билет до Петербурга.

С деньгами у Маяковского всегда происходили неувязки, несмотря на очень стройную концепцию денежного обращения. Еще до революции мы столкнулись с ним как-то на Надеждинской улице. Маяковский вышел от зубного врача и с гордостью показал мне искусственный зуб.

- Сколько стоило? - полюбопытствовал я.

- Поэты тянут авансы в издательствах, но не платят дантистам. Дантисты должны смотреть на нас собачьими глазами и получать гонорар нашими автографами, - улыбнувшись, ответил Маяковский.

Первый значительный (рекламный) успех в карьере Маяковского произошел в 1916 году. В эту эпоху знаменитость, популярность и литературный авторитет Максима Горького был в полном расцвете, и я помню, до всех мелочей, ночь, проведенную в подвале "Бродячей Собаки". Среди символистов, акмеистов, футуристов, заумников и будетлян присутствовал там и Максим Горький. В уже довольно поздний час, Владимир Маяковский, как всегда - с надменным видом, поднялся на крохотную эстраду, под привычное улюлюканье так называемых "фармацевтов", то есть - посетителей, не имевших никакого отношения к искусству. Маяковский произнес, обращаясь к ним:

- Я буду читать для Горького, а не для вас!


Гул фармацевтов удвоился. Максим Горький, равнодушный, оставался неподвижен. Прочитав отрывок из поэмы "Война и Мир" и два-три коротких лирических стихотворения, Маяковский сошел с эстрады.

- Болтовня! Ветряная мельница! - кричала публика.


Нахмурив брови, Горький встал со стула и твердым голосом произнес:

- Глумиться здесь не над чем. Это - очень серьезно. Да! В этом есть что-то большое. Даже если это большое касается только формы.

И, протянув руку гордо улыбавшемуся Маяковскому, он добавил:

- Молодой человек, я вас поздравляю!

Мы устроили овацию Горькому, и эта ночь превратилась в подлинный триумф Маяковского. Даже "фармацевты" аплодировали. На следующий день слухи о суждении Горького распространились в Петербурге, потом - в Москве. Продвижение Маяковского в литературной иерархии значительно ускорилось. Маяковскому было 23 года.

Чувство дружбы и уважения к Маяковскому до сих пор живы во мне. Я никогда не скажу о нем ничего дурного. Но мне неизбежно придется говорить о его трагической судьбе, судьбе поэта в Советском Союзе.


Драма Маяковского была нашей общей драмой, драмой молодых поэтов, писателей, художников, композиторов, деятелей искусства. 1910-1920 годы были, в искусстве (и не только - в русском искусстве), наиболее динамическими в этом веке. Искусство находилось в полной революции своих форм выражения: кубизм, футуризм, пуризм, сюрреализм, абстрактность... Во всех его разветвлениях мы упорно бились против традиций, против "академического" искусства. Мы стремились освободить художественное творчество от предрассудков "буржуазного" искусства. Борьба не была легкой, но трудности еще более воодушевляли наш энтузиазм.

Хлебников и Маяковский (футуристы), Есенин и Мариенгоф (имажинисты) стояли, среди поэтов, в первых рядах этой борьбы.

Политическая и социальная революция приблежалась и все более давала себя чувствовать в зимних тучах над русской землей и, в особенности, над Петербургом. Военные неудачи и хроника происшествий (убийство Распутина и пр.) подчеркивали возрастающее разложение режима.

Наивно (наша юность и наша ненависть к войне сыграли в этом значительную роль) мы поверили, как уже приходилось писать об этом, что революция социальная совпадет с революцией в искусстве. Мы поверили, что наша борьба за новые формы будет поддержана революцией социальной. Подлинные "вкусы", подлинные планы намерения и планы Ленина еще не были нам известны. Вот почему, в 1917 году, когда прежний режим был свергнут, Маяковский кричал в поэме "Революция":

Граждане!

Сегодня рушится тысячелетие "Прежде".

Сегодня пересматривается миров основа.

Сегодня,

до последней пуговицы в одежде,

жизнь переделаем снова.


Маяковский был счастлив. Мы все были вдохновлены, так как многие стороны тысячелетнего Прежде представлялись нам отжившими и обреченными на исчезновение. Мы мечтали о новых формах в искусстве. Я помню, как в одну из мартовских (или апрельских) ночей 1917 г. поэт Зданевич, блуждая со мной по Петербургу, уже республиканскому, сказал, говоря о Керенском, ставшем председателем Временного Правительства:

- Надо бы издать сборник, посвященный Керенскому как первому вождю футуристического государства!


Идеи Интернационала воодушевляли нас. Война, то есть массовое убийство, прекратится. Мы, художники, поэты, артисты всех видов искусства, протягивали руки нашим товарищам всего мира. Мы стремились слить наши общие искания.

В 1919 году, два года спустя после Октября, Маяковский писал:

Потрясающие факты

Небывалей не было у истории в аннале

факта:

Вчера,

сквозь иней,

звеня в "Интернационале",

Смольный

ринулся

к рабочим в Берлине...

.............................

Поднялся.

Шагает по Европе...

.............................

И уже

из лоска

траурного глянца

Брюсселя,

натягивая нерв,

росли легенды

про Летучего Голландца -

Голландца революционеров.

.............................

А он ........................

Красный, встал над Парижем.

.............................

А он - за Ламанш.

На площадь выводит подвалы Лондона.

А после .....................

.............................

Над океаном Атлантическим видели -

пронесся.

.............................

А в пятницу

утром

вспыхнула Америка............

.............................

Помеченные 1919 г., это были ведения поэта. Маяковский был тогда вполне искренен.

- Ты с ума сошел! Говорил он мне в одно из нагих московских свиданий, - сегодня ты еще не в партии? Черт знает что! Партия, это ленинский танк, на котором мы перегоним будущее!

Маяковский был еще "футуристом".

Однако марксистско-ленинский Интернационал оказался совсем другой вещью: это был интернационал агрессивный, "империалистический" и невероятно ретроградный. Мечтания нашей юности были обмануты. Мы почувствовали и поняли это довольно скоро, благодаря бездарным лозунгам и административно-политическим мерам, выдвинутым ленинскими "вождями", а также убедившись в неприемлемости и недопустимости диктаторского духа коммунистической партии.

В 1922 году Ленин, верный своему пониманию роли искусства, написал о Маяковском:

"Случайно я прочел вчера в "Известиях" одно стихотворение Маяковского на политическую тему... Я редко испытывал такое живое удовольствие с точки зрения политический и административной (!)... Я не берусь судить поэтические качества, но политически это совершенно правильно".

Маяковскому было 26 лет. Эта (невежественная) похвала Ленина оказалась вторым и наиболее мощным толчком в карьере (уже официальной) Маяковского: он был признан "лучшим поэтом Советского Союза" и его слава была провозглашена... обязательной.

С того же года Маяковский становится всемогущим: он может делать "все, что захочет": он может даже поехать за границу! И вот, первое, чем он воспользовался, как исключительной привилегией, было разрешение на выезд из Советского Союза, и 9 октября этого триумфального года Маяковский, возвышенный Лениным, выезжает в Берлин и в Париж, город, о котором я столько рассказывал Маяковскому и по отношению к которому я не испытывал моей привязанности.

Живя в Советском Союзе и перегруженный "социальными заказами" (главным образом - портретами "вождей"), я встретился в том же году с Маяковским только по его возвращению в Москву. Его впечатления, опубликованные в "Известиях", свидетельствовали, еще раз, о его наивности и почти детской эгоцентричности.

"Появление живого советского человека, - писал Маяковский, - вызывает везде сенсацию с нескрываемыми оттенками удивления, восторга и любопытства... Преобладает любопытство: передо мной почти выстраивался хвост. На протяжении часов меня забрасывали вопросами, начиная с внешнего облика Ленина".


Маяковский очень любил Париж, тяготел к Парижу. Переулки, площади, уличная оживленность, насыщенность художественной жизни, монпарнасские кафе, ночное освещение - обо всем этом он часто говорил со мной, не скрывая своих чувств. Иногда, впрочем, он прибавлял (с убежденным видом и, может быть, тогда еще искренно), что через два или три года Москва превзойдет Париж во всх областях. Однажды Маяковский торжествующим жестом указал мне на валявшихся на тротуаре бродяг.

- А бездомные дети в СССР? - возразил я.

Ответ последовал незамедлительно:

- Что же ты хочешь? Это - наследство капиталистического режима.


1924 год - год смерти Ленина (в январе), позволял еще артистам (художникам, поэтам, композиторам) известную свободу формальных исканий. Но уже в 1925 году климат значительно изменился. Восхождение Сталина началось. Начиная с этого года было бы уже ложным думать, что наезды в Париж оставались для Маяковского простым туристическим развлечением. Далеко не так. Фаворит советской власти, Маяковский должен был всякий раз, после своего возвращения в Советский Союз, давать отчет о своем путешествии, иначе говоря - печатать свои впечатления поэта в стихах, впечатления, выгодные для советского режима и для коммунистической пропаганды. Он должен был в своих поэмах, написанных в Париже, показывать советским людям, что СССР во всех отраслях перегоняет Запад, где страны и народы гниют под игом "упадочного капитализма". Этой ценой Маяковский оплачивал свое право на переезд чрез границы "земного рая".


Содержание парижских поэм Маяковского (мне известны 12) становится все более и более предвзятым, контролируемым советской властью, и разложение его творчества начинает проявлять все более очевидные признаки.

Отрывки из поэмы, носящей название:

Notre-Dame

....................

Я вышел-

со мной

переводчица - дура

щебечет

бантиком-ротиком:

"Ну как вам

нравится архитектура?

Какая небесное готика!"

Я взвесил все

и обдумал.

- Ну, вот:

он лучше Блаженного

Васьки.

Конечно,

под клуб не пойдет, -

темноват, -

об этом не думали -

классики...

.....................

Но вот хорошо,

что уже места

готовы тебе

для сиденья...

.....................


Маяковский прочел мне это стихотворение в Париже и расхохотался.

- Чего же ты хохочешь? Одно кощунство! - сказал я.

- Может быть, но зато - весело? А?

- Зависит от вкуса.

- Значит, у тебя дрянной вкус! - закончил Маяковский. И снова захохотал своим громыхающим хохотом. Но это был последний хохот, который я слышал у Маяковского. Смеяться он смеялся и в следующие годы, но хохота я больше не слышал.

Следующее пребывание Маяковского в Париже было оплачено по возвращению в Советский Союз поэмой "Версаль". Поэма длинная, приведу только отрывок:

По этой

дороге,

спеша во дворец,

бесчисленные Людовики

трясли

в шелках

золоченных каретц

телес

десятипудовики.

И ляжек

своих

отмахав шатуны,

по ней,

марсельезой пропет,

плюя на корону,

теряя штаны,

бежал

из Парижа

Капет.

Теперь

по ней

веселый Париж

гоняет,

авто рассияв...

Кокотки,

рантье, подсчитавший барыш,

американцы

и я.

Версаль.

Возглас первый:

"Хорошо жили, стервы!"

......................

Маяковский обладал громадным и, в своем роде, единственным талантом. Его формальное искательство было чрезвычайно своеобразным и полезным. В этом отношении русская поэзия останется ему на долго обязанной. К несчастью, политическая страстность захватила его поэзию, заслонив поэта и заставив Маяковского, изобретательного техника, отдавать свое версификаторное мастерство на службу пропагандным идеям и - даже - "прикладному" искусству. Отсюда - прямой путь к Дяде Михею... вы помните Дядю Михея? Дядя Михей (может быть, вы его и не знали) был в свое время забавнейший стихотворец реклам, которые мы, подростки, весело запоминали наизусть:

Как вкусна, дешева и мила

Абрикосовская пастила!

А впрочем и прочее,

Убедитесь воочию!

Бедный Маяковский не избежал и этой участи. Вот примеры его рекламных лозунгов:

Нигде кроме,

Как в Моссельпроме!


Или:

В особенности хороши

Резинки и карандаши!


Или еще:

Прежде чем идти к невесте,

Побывай в Резинотресте!


И так далее...


Подобное, для многих - неожиданное, оголение произошло и с прежним попутчиком Маяковского, "футуристом" Игорем Северяниным, перебравшимся после революции в тогда еще свободную Эстонию. Помню напечатанное там им стихотворение:

Привет Республике Эстляндской,

Великой, честной и благой,

Правленья образ шарлатанский

Поправшей твердою ногой.

Приятно сознавать, что хлеба

Нам хватит вплоть до сентября.

Что эстов одарило небо,

Их плодородием даря.

И, как ни хмурься Мефистофель,

Какие козни нам не строй.

У нас неистощим картофель:

Так здесь налажен жизни строй.


Александр (Сашура) Беленсон напечатал по этому поводу следующее:

"Лично мне цитированная поэмы представляется ничем не хуже прежних, столь популярных, поэз флер-д-оранжного Игоря Снверянина. Просто - маленький сдвиг в области темы, - все-таки ведь революция прошла".

Таким образом, разделенные географически и политически, Маяковский и Северянин снова стали попутчиками.

Писать о Маяковском трудно: он представлял собою слишком редкий пример человеческой раздвоенности. Маяковский - поэт шел рядом с Маяковским - человеком; они шли бок о бок, почти не соприкасаясь с друг другом. С течением времени это ощущение становилось порой настолько реальным, что разговаривая с Маяковским, я не раз искал глазами другого собеседника.

Живя в Париже и говоря о Маяковском, нельзя не вернуться к его парижским поэмам. Тем более, что одна из них, по причинам вполне понятным, никогда не была переведена на французский язык. Впервые они появились на этом языке лишь в 1958 году, в моем переводе для книги "Maiakovsky inconnu" (изд.Pierre Jean Oswald, Париж).

Еще один платеж, оплата путешествия: поэма -

К а ф е

Обыкновенно

мы говорим:

все дороги

приводят в Рим.

Не так

у монпарнасца.

Готов поклясться -

и Ром,

и Ремул,

и Ремул, и Ром

в "Ротонду" придут

или в "Дом".

..................

Вплываю и я:

"Garcon,

un grog

americain!"

..................

Но вот

пошли

вылупляться из гула

и лепятся

фразой

слова:

- Тут

проходил

Маяковский давеча,

хромой -

не видели рази?

- А с кем он шел?

- С Николай Николаичем.

- С каким?

- Да с великим князем...

- С великим князем?

Будет врать!

Он кругл

и лыс,

как ладонь...

Чекист он, -

послан сюда

взорвать...

- Кого?

- Буа-де-Булонь...

Езжай, мол, Мишка... -

Другой поправил:

- Вы врете,

противно слушать,

совсем не Мишка он,

а Павел.

Бывало, сядем:

Павлуша,

а тут же

его супруга,

княжна,

брюнетка,

лет под тридцать...

- Чья?

Маяковского?

Он не женат.

- Женат,

и на императрице.

- На ком?

Ее ж расстреляли!

- И он

поверил...

сделайте милость!

Ее ж Маяковский спас

за трильон!

Она же ж

омолодилась!

....................

Париж,

тебе ль,

столице столетий,

к лицу

эмигрантская нудь?

Смахни

за ушами

эмигрантские сплетни -

провинция -

не продохнуть!..

....................


Если поэмы "Notre-Dame", "Версаль" и "Жорес" не нуждаются в дополнительных комментариях, то поэма "Кафе", напротив, требует некоторых пояснений. Маяковский вынужден был высмеять, оклеветать русскую эмиграцию. Это входило в получаемый им "социальный заказ" и в оплату путешествия. Но подобный сорт клеветы был, по существу, весьма невинен. В самом деле, где, в каких монпарнасских кафе, такая масса русских эмигрантов могла болтать подобную чепуху о Маяковском? В те годы в "Ротонде", в "Доме", в "Куполе", в "Closerie des Lilas" можно было встретить Эренбурга (уже ставшего советским гражданином), Цадкина, Сутина, Кикоина, Кремня, Пуни, Терешковича, Ларионова, Липшица, Манэ-Каца, Орлову, Шагала, поляков Кислинга и Зборовского... Но никогда - ни одного русского эмигранта, который не знал бы, кем был Маяковский. Русские эмигранты этой категории собирались в те годы в маленьких русских ресторанчиках, вроде "Чайки", возле моста Мирабо, и когда, время от времени, я заходил в эти симпатичные заведения, чтобы опробовать руссейшего борща или сырной пасхи, я никогда не слышал, чтобы тамошние посетители в своих беседах упоминали имя Маяковского: они судачили на совершенно иные темы.

Я принял это стихотворение за шутку и, разговаривая о нем с Маяковским, в свою очередь, расхохотался. Однако Маяковский, к моему удивлению, даже не улыбнулся. Я его не узнал.

Цикл "Париж" заканчивался коротеньким стихотворением "Прощание". Но это прощание с Парижем отнюдь не было окончательным: оно было написано в 1925 году. Последние строки говорили:

Я хотел бы

жить

и умереть в Париже,

Если б не было

такой земли -

Москва.


Драматический отзвук этой фразы имел двойственный смысл. В мыслях советских "контролеров" Маяковского она была лестной для Москвы (иначе говоря - для советского режима). В их представлении, Маяковский хотел сказать, что Москва привлекала его и звала к себе больше, чем Париж. Но для Маяковского та же фраза означала, что он не может остаться в Париже, так как Москва (то есть советская власть) требовала, приказывала, обуславливала его возвращение в СССР.

Эмигрировать, как многие другие русские поэты?

Нет, Маяковский слишком любил славу. И это - отнюдь не упрек по эго адресу. Кроме того, он все еще заставлял себя верить, что иллюзии, которым он поддался, еще окончательно не потеряны.

Вернувшись в Париж в 1927 году, Маяковский остановился, как и раньше, в маленьком отельчике "Истрия" на улице Campagne-Premiere. При нашей первой встрече в кафе "Дом" он ответил мне на мои расспросы о московской жизни:

- Ты не можешь себе вообразить! Тебя не было там уже три года.

- Ну и что же?

- А то, что все изменилось! Пролетарии моторизованы. Москва кишит автомобилями, невозможно перейти улицу!

Я понял. И спросил:

- Ну, а социалистический реализм? Маяковский взглянул на меня, не ответив, сказал:

- Что же мы пьем? Отвратительно, что больше не делают абсента.

Абсент вызывал в его памяти образ Верлена, о котором Маяковский писал (тоже в одной из парижских поэм):

Я раньше

вас почти не читал,

а нынче

вышло из моды, -

и рад бы прочесть -

не поймешь ни черта:

по русски - дрань,

переводы.


В 1927 году Маяковский прожил в отельчике "Истрия" с 29 апреля по 9 мая. Этот чистенький отельчик он, конечно, тоже должен был выбранить:

Я стукаюсь

о стол,

о шкафа острия -

Четыре метра ежедневно мерь.

Мне тесно здесь,

в отеле "Isrtia",

На коротышке

rue Campagne-Premiere.


Я не помню, где Маяковский останавливался в Париже в 1928 году, год, в котором он написал пьесу "Клоп". Но этот год был также годом начала знаменитых сталинских "чисток": арест Троцкого и его высылка в Алма-Ату (Туркестан); арест и высылка свыше сорока других ближайших сотрудников Ленина (Раковский, второй посол во Франции; Карл Радек и другие).

Забавное совпадение: Радек, высланный в Тобольск, был поселен на улице Свободы...

Делать было нечего. Уже в 1927 году, полный недобрых предчувствий, Маяковский публично отрекся от футуризма. В 1928 году он набросился на "Леф" ("Левый фронт"), течение, близкое к футуризму, основанное и руководимое самим Маяковским. Он заявил, что "старое отрепье Лефа нужно трансформировать", но вместо того, чтобы найти новые, еще не использованные формы (что всегда характеризовало искания Маяковского), он вынужден был направить свой путь к сближению с "социалистическим реализмом", органически чуждым Маяковскому и окончательно безличным.

Однако этого рода "самокритики" было уже не достаточно. Политическая атмосфера требовала тогда нападения и на других, даже - на друзей и на самых близких людей. В тот год уже целые столбцы советских газет отводились под подобного рода заявления.

Позорные примеры:

"Я, Зикеев, Т.П., отказываюсь от отца, св.с ним порвал с 1927г.".

"Я, Каменский, Иосиф Бенционович, живу самостоятельно с 1906 г., а с отцом, чуждым мне идеологически, порвал всякую связь".

"Я, Гуськова А.А. отказываюсь от отца и порыв.с ним всякую связь".

И тому подобное...

Маяковскому, как и всем деятелем искусств в Советском Союзе, было известно, что в 1923 году я написал монументальный (3x4 арш.) портрет Льва Троцкого, а также - портреты Склянского, Радека, Каменева, Зиновьева, Антонова-Овсеенко, Енукидзе, Муралова и других будущих жертв кровавого Сталина. Пробыв уже 4 года за границей, я потерял в глазах советской власти всякое доверие, и меня стали даже называть "троцкистом", хотя я не имел никакого отношения к политике, а портрет Троцкого был мне заказан Реввоенсоветом для музея Красной Армии. И вот, выступив в Третьяковской галерее, 18 февраля 1928 года, на диспуте о выставке, посвященной Октябрьской революции, Маяковский, говоря о художниках, сказал (воспроизвожу по стенограмме, помещенной в книге "Литературное наследство. Новое о Маяковском", выпущенной издательством Академии Наук СССР в Москве, в 1958 году):

"... Назовите мне одного левого художника, который уехал бы на Запад и остался там. Единственный товарищ Бурлюк, который сейчас находится в Америке, собирает там пролеткульт и выпускает сборник... (пропуск в стенограмме)... к десятилетию Октября, где на первой странице портрет Ленина. Это, товарищи, надо запомнить, и надо запомнить второе - что европейская левая живопись дает работников, нужных для коммунистической культуры, для коммунистического искусства, например Диего Ривера. Это человек, воспитанный на последних достижениях французской живописи. Возьмем коммуниста Георга Гросса, который вышел из самых левых течений живописи на Западе. Весь революционный коммунистический резервуар нашей культуры на Западе это только так называемое левое искусство. Я убежден, что каждого из этих молодых людей, перетащив на Запад, можно там оставить. Например, ваш Анненков до войны, может быть... (пропуск в стенограмме)... но сейчас он только ноздри и носики рисует. (С места: "Это ваш Анненков".) Возьмите его себе...".

Однако во время своего пребывания в Париже в 1928 году, Маяковский ни разу не обмолвился при мне, даже, - в шутку, об этим выступлении. Я его понимаю.

В последний раз Маяковский приехал во Францию в феврале 1929 года, сразу же после постановки его пьесы "Клоп" (13 февраля) в Москве, в театре Всеволода Мейерхольда.

"Союз Мейерхольда и Маяковского был не случайным явлением. Оба они с первых же дней советского переворота искренне отдали свою лиру коммунизму. Оба они были идеалистами, веровавшими в приход царства коммунистической свободы... Но их объединяло и разочарование в большевизме. Оба они увидели, что вмести светлой Коммуны Грядущего, на советской земле строятся Всесоюзные Арестантские Роты, страшная новая аракчеевщина, всеумертвляющая диктатура, с послушной ей миллионной армией тупых партийных чинуш, советских мещан" (Н.А.Горчаков, "История советского театра", изд.имени Чехова, Нью-Йорк, 1956 г.).

"Клоп", эта раздирающая клоунада на бесчеловечность человечества, была написана Маяковским в 1928 году, за два года до его самоубийства. "Клоп" был третьей (и предпоследней) театральной пьесой Маяковского и является уже прямой сатирой на советский режим. Первая пьеса - трагедия "Владимир Маяковский" - была написана еще в 1923 году. В 1918 году появилась "Мистерия-Буфф", и последней пьесой Маяковского была "Баня", "стиравшая бюрократов коммунизма" (по выражению автора) и законченная годом позже "Клопа".

"Мистерия-буфф", "Клоп" и "Баня" были поставлены на сцене Мейерхольдом. Никто другой не решался на это - и по соображениям формальным ("Мистерия-буфф") и по соображениям политическим ("Клоп" и "Баня"). Постановка "Клопа" и "Бани" были впоследствии включены в обвинительный акт Мейерхольда, заключенного в тюрьму (1939), где он и умер, и театр, которого был уничтожен.

"Мистерия-буфф" выдержала на сцене не более двух или трех представлений. Об этой пьесе мой друг и один из ближайших товарищей Маяковского, Виктор Шкловский, ныне здравствующий в Советском Союзе, писал в 1919 году:

"Маяковский родил толпу подражателей, которые сейчас попрекают друг друга плагиатами из него в своих журнальчиках. Маяковский растолкал локтями своих современников... И все же пьеса его, поставленная всего несколько раз, лежит себе и ждет своего 25 века... Я не считаю "Мистерию=буфф" в числе лучших произведений Маяковского. Конец пьесы, по-моему, слаб, не вышел. Но по ходу диалога, почти целиком построенного на каламбуре, по мастерству, эта вещь заслуживает того, чтобы ее ставить ежедневно, несмотря на ее злободневность... Маяковский взял, конечно, интуитивно, самый прием народной драмы. Народная драма же вся основана на слове, как на материале, на игре со словами, на игре слов. В блестящих страницах "Мистерии" (особенно хороши первые) канонизирован народный прием".

Однако два года после создания "Мистерии-буфф", Маяковский, требовательный к своему творчеству, заново переделал эту пьесу и написал в предисловии:

"В будущем, все играющие, ставящие, читающие, печатающие "Мистерию-буфф", меняйте содержание - делайте его современным, сегодняшним, сиюминутным".

Щедрость и самоотреченность.

В новом варианте "Мистерия-буфф" была снова поставлена Мейерхольдом, в 1921 году, но и на этот раз скоро была снята с репертуара.

"Клоп", которого мы могли видеть в Париже, в прекрасной постановке Андрея Барсака и в остроумнейших декорациях Андрея Бакста, в 1959 году, продержался на московской сцене тоже недолго, так как тенденция этой пьесы высмеять самодовольство и стяжательство коммуниста, пришедшего к власти и желающего богато обставить свою жизнь, оказалась в Советском Союзе не вполне современной. Пьеса была сразу же снята со сцены. Героический Мейерхольд пытался восстановить этот спектакль в 1936 году, но эта попытка была ему запрещена.

Вспоминая сценическую работу над "Клопом", актер Игорь Ильинский, исполнявший главную роль Присыпкина, говорил о Маяковском:

"Работа над спектаклем "Клоп" протекала очень быстро. Спектакль был поставлен в немного более, чем месячный срок... Несмотря на спешку и несколько нервную из-за этого обстоятельства обстановку, Маяковский был чрезвычайно спокоен и выдержан. Многое не выходило у актеров. И у меня в их числе. Подчас сердился Мейерхольд, но Маяковский был ангельски терпелив и вел себя как истинный джентльмен. Этот, казалось бы, резкий и грубый в своих выступлениях человек, в творческом общении был удивительно мягок и терпелив. Он никогда не шпынял актеров, никогда, как бы они плохо ни играли, не раздражался".

Печальная участь "Клопа" постигла также и "Баню", еще более откровенно противопартийную, чем "Клоп", поставленную в Москве 16 марта 1930 года и почти немедленно запрещенную властями. Главными героями "Бани" снова являлись зазнавшийся сталинский сановник Победоносиков и его секретарь Оптимистенко.

"Оптимистенки из пьесы "Баня" Маяковского, которым кажется, что коммунистическое общество - это скакать верхом на палочке и всегда радоваться. Ничего подобного. Такого коммунистического общества мы не строим", - говорил Мейерхольд (стенограмма уже упомянутой здесь речи Мейерхольда, 27-го мая 1936 года).

Сюжет "Клопа" и "Бани", конечно, не нов. Не писал ли, 90 лет тому назад, Федор Достоевский в "Бесах":

"Почему это все отчаянные социалисты и коммунисты в то же время и такие неимоверные скряги, приобретатели, собственники, и даже так, что чем больше он социалист, чем дальше пошел, тем сильнее и собственник... почему это?"

Не заглядывая так далеко, вспомним пьесу Максима Горького "Работяга Словотеков", написанную еще в 1920 году, и о которой я говорил уже в главе, посвященной М.Горькому. та же самая тема. Однако, с формальной стороны, пьеса Маяковского не имеет ничего общего ни с Достоевским, ни с Горьким, и осталась типично маяковской.

Тяжкие разочарования, пережитые Маяковским, о которых он говорил со мной в Париже (как и мой друг, гениальный Мейерхольд, во время своих приездов во Францию), заключалась в том, что (как они оба довольно поздно поняли) коммунизм, идеи коммунизма, его идеал, это - одна вещь, в то время, как "коммунистическая партия", очень мощно организованная, перегруженная административными мерами о руководимая людьми, которые пользуются для своих личных благ всеми прерогативами, всеми выгодами "полноты власти" и "свободы действия", это - совсем другая вещь. Маяковский понял, что можно быть "чистокровным" коммунистом, но - одновременно - совершенно разойтись с "коммунистической партией" и остаться в беспомощном одиночестве.

В январе 1929 года Троцкий был изгнан из СССР в Турцию. В том же месяце Рыков, Бухарин и Мдивани (первый "торговый представитель" СССР во Франции) были также арестованы, и массовый террор коснулся всех родов деятельности в СССР. Я упоминая здесь об этом для того, чтобы восстановить атмосферу, в которой Маяковскому пришлось создавать свои последние произведения.

22 февраля 1929 года Маяковский снова появляется в отельчике "Истрия", где он остается до 29 апреля. Возвратившись в Советский Союз, он публикует три последние поэмы, посвященные Парижу, или - в данном случае - парижанкам.


Красавицы

В смокинг вштопорен,

побрит, что надо,

по гранд

по опере

гуляю грандом.

Смотрю

в антракте -

красавка на красавице ......

............................

Талии -

кубки.

Ногти -

в глянце.

Крашенные губки ............

............................

Спины

из газа

цвета лососиньего.

Упадая

с высоты,

пол

метут

шлейфы .......

..........................

Брошки блещут ...

на тебе! -

с платья

с полуголого.

Эх,

к такому платью бы

да еще бы ...

голову.

Парижанка

.........................

Не знаю, право,

молода

или стара она,

до желтизны

отшлифованная

в лощенном хамье.

Служит

она

в уборной ресторана,

маленького ресторана -

Гранд-Шрмьер.

Выпившим бургунского

может захотеться

для облегчения

пойти пройтись.

Дело мадмуазель

подавать полотенца .......

..........................

пудрой подпудрит,

духами попрыщет,

подаст пипифакс

и лужу подотрет.

Раба чревоугодий

торчит без солнца,

в клозетной шахте

по суткам клопея ........

......................

Очень

трудно

в Париже

женщине,

если

женщина

не продается,

а служит.



Владимир Ефимов

«Мои встречи с Маяковским»


В 1930 году я жил в подмосковном рабочем поселке Балашиха, центром которого была большая бумаго-прядильна фабрика, на которой работала моя мама.

Мне только что исполнилось 18 лет. Я был комсомольцем, работал учителем школы для взрослых (как тогда называли, «ликбеза») в селе Б. Пахра и пионервожатым в Балашихе. Балашиха находится в 25-ти километрах от Москвы, ехать поездом до Москвы - примерно час. Каждая поездка в Москву для меня была праздником. Я был увлечен литературой и старался не пропустить не одного вечера поэзии или диспута на литературные темы.

Такого рода вечера тогда проводились в лекционных залах и аудиториях Политехнического музея, Дома печати, Московского университета, в ДК профсоюзов...

Наибольшей популярностью у молодежи того времени пользовались вечера Владимира Владимировича Маяковского, и поэтов Александра Безыменского, Иосифа Уткина, Александра Жарова, Михаила Светлова, Николая Дементьева, Семена Кирсанова, Николая Асеева, Эдуарда Багрицкого, Ильи Сельвинского.

Преподавателем русской литературы у нас в 7-м классе Балашинской школы был С.Ф. Корольков - ярый поклонник С. Есенина и столь же ярый противник Маяковского.

Однако человек, видимо, так устроен, что чем больше кого-то ругают, тем больший интерес он вызывает. Я очень захотел увидать и послушать этого, не раз охаянного моим учителем, Маяковского.

Попасть на вечер Маяковского было довольно трудно. Несмотря на большую вместимость лекционных аудиторий Политехнического музея, билеты расхватывались задолго до назначенного дня. Мне помог случай. Дело в том, что, учась еще в седьмом классе, я поступил на курсы Московского Общества Друзей Радио, занятия которых происходили в здании того же Политехнического музея. В дни, когда большая и малая аудитории были заняты литературными вечерами или диспутами, нас выпускали после занятий через черный ход. Для того, чтобы попасть в общее фойе, достаточно было выйти из аудитории во время занятий и не вернуться. Вот такая детская хитрость и помогла мне в феврале 1926 года впервые попасть на выступление Маяковского в большой аудитории Политехнического музея.

Его образ, фигура, манера говорить и держаться перед большой аудиторией, его мощный голос, умение ответить, а если нужно высмеять своего противника, ясное понимание идеи, целеустремленность, и наконец, его стихи в неповторимом исполнении самого автора, - все это покорило меня навсегда.

Маяковский в 1926 году запомнился высоким, ладно скроенным. Круглая стриженная голова, карие глаза... Он обладал умением сразу располагать к себе людей. Однако очень быстро из внимательного и мягкого превращался в грозного и даже грубого.

Однако он не всегда был таким. Видал я его и тяжело подавленным, ушедшим в себя, замкнувшимся.

В 1929 году мой знакомый, научный сотрудник Литературного музея А.Г. Бромберг, участвовал в организации выставки «20 лет работы Маяковского». Как-то раз я выразил интерес к этой выставке и рассказал ему, что являюсь поклонником творчества Маяковского, бываю на его вечерах.

Арсений Григорьевич предложил мне посетить выставку и принять участие в ее создании. Она, мол, делается руками молодежи, любящей Маяковского, и мое участие будет полезно как для общего дела, так и для меня самого.

Я с большим удовольствием принял предложение. И попал в число устроителей выставки. Однажды Арсений Григорьевич познакомил меня с Маяковским. Он уже успел рассказать поэту о пионерах, которым я читал стихи Маяковского. Маяковский поинтересовался, как происходят наши беседы. Под конец спросил, не пишу ли я стихи. Я очень смутился, но признался, что пишу. И, поборов свою робость, прочитал свое стихотворение. Маяковский слушал очень внимательно и сказал:

Плохо, конечно.


И, улыбнувшись, добавил:

- Но хорошо, что не «под Маяковского».

Через несколько дней, в конце января, я обратился к Арсению Григорьевичу с просьбой разрешить привезти моих пионеров на выставку.

Этот хмурый и морозный февральский день 1930 года запомнился мне навсегда. Перед поездкой мы все очень волновались. Долго спорили, что надеть, и решили ехать в пионерских формах с красными галстуками. Я оделся в комсомольскую форму того времени, так называемый «юнг-штурм», и повязал пионерский галстук.

1 февраля 1930 года мела метель. Поезд, в котором мы ехали из Балашихи, остановился, не доезжая Ново-Гиреева, пути были занесены. Но мы не сдались и пошли в Москву пешком. На выставку прибыли поздно. Заглянув в конференц-зал, огорчились. Все места были заняты, люди стояли в проходах, сидели на подоконниках. Несмотря на мороз, окна были открыты. За окнами собралось множество желающих услышать Маяковского. Я нашел Арсения Григорьевича, рассказал о наших приключениях и попросил его найти выход из положения.

Он взял меня за руку, и мы с трудом протолкались к Маяковскому. Арсений Григорьевич обратился к Маяковскому с просьбой о помощи. Не прошло и 15 минут, как какие-то молодые люди принесли стулья и поставили их впереди первого ряда. На них мы и уселись.

То, что называлось конференц-залом, представляло собой небольшое помещение с подмостками, на которых стоял стол, накрытый красной тканью, два стула, а на столе - графин с водой и стакан.

На этой маленькой, с низким потолком, сцене Маяковский выглядел великаном, попавшим в страну лилипутов. Осмотрев внимательным взглядом зал, не обошел вниманием и нас, сидевших вплотную к подмосткам. Он улыбнулся и после паузы начал говорить с необычным для него усилием. Мы еще приходили в себя после столь трудного пути. И вдруг, как бы стряхнув с себя сердечную тяжесть, он громким, бархатным баском объявил:

Давайте я лучше прочту свои стихи.

Это предложение было встречено дружными аплодисментами.

- Я прочту вам вступление в новую мою поэму:

«Уважаемые товарищи потомки!

Роясь в сегодняшнем окаменевшем говне,

Наших дней изучая потемки,

Вы, возможно, вспомните и обо мне…»


Чтение длилось несколько минут, но произвело такое впечатление, что зал замер и казалось, что пауза длится очень долго. Наконец зал как бы проснулся и разразился такими аплодисментами, что даже Маяковский сделал сначала гримасу удивления, а затем долго и безуспешно старался утихомирить публику.

После того, как зал успокоился, он читал стихи разных лет.

Возврщались мы из Москвы поздно. Метель утихла, пути очистили, и мы благополучно доехали. Впечатление было столь велико, что запомнилось на всю жизнь.

Выставку посещало довольно мало народу. Это очень огорчало поэта. Маяковский считал, что причина тому - отсутствие рекламы. В самом деле, не одна газета ничего не написала о выставке. Популярная в Москве «Рабочая газета» отказалась поместить о ней статью.

Однажды, когда мы с Арсением Григорьевичем вошли в один из залов выставки, Маяковский стоял, окруженный молодежью, и о чем-то оживленно рассказывал. Лицо поэта выражало миролюбие и удовлетворенность. Однако какая-то тень утомления и рассеянности бросались в глаза знающим его или видевшим неоднократно. Когда я вспоминаю эту встречу, у меня всегда стоит перед глазами известная фотография «Союзфото», где он снят именно таким, как я описал его выше. На фоне «Окон РОСТА» в окружении посетителей. На одной из фотографий запечатлены и мы с Арсением Григорьевичем.

Одет Маяковский был в темно-серый костюм с накладными карманами, в клетчатом вязаном жилете, в белой рубашке и пестром (в косую полоску) галстуке. Его волосы небрежно свисали на лоб, придавая ему очень домашний вид.

Те, кто рисует его эдаким бойцовым петухом, готовым сцепиться с кем угодно и по какому угодно поводу - не только не правы, но и несправедливы. Я присутствовал на многих диспутах, докладах и выступлениях Маяковского, и могу с уверенностью сказать, что в «атаку» он бросался лишь тогда, когда его к этому вынуждали.

Завсегдатаи таких вечеров приходили в надежде на возможный скандал и нередко «подливали масло в огонь» репликами, выкриками, свистом, топанием ногами и другими выходками, за которые сейчас бы наказали, как за мелкое хулиганство. Однако это в то время считалось в порядке вещей, и борьбу с такого рода «слушателями» вели сам поэт и его публика. Уехал я из Москвы в тот вечер со смешанным чувством радости и неосознанной боли. Мне показалось, что это последняя встреча с поэтом, и я оказался почти прав. Видел я Маяковского живым еще только один раз, и то издалека.

Было это 16 марта 1930 года в театре им. Мейерхольда на представлении его пьесы «Баня». Эту пьесу, несмотря на нападки критиков, которые пытались создать о ней неблагоприятное мнение еще до постановки, публика приняла хорошо. Я подчеркиваю это слово потому, что считаю неприятие этой пьесы и даже демонстративный уход со спектакля некоторых зрителей закономерным. Так было со всеми его произведениями и в особенности с драматургией Маяковского. Одни их полностью принимали, а другие полностью отвергали. Одни бешено аплодировали, а другие свистели и выкрикивали чуть ли не ругательства.

Маяковского в тот вечер я видел в фойе. Он очень нервничал, и его папироса беспрерывно перемещалась из одного угла губ в другой. Кроме того, во время действия он сидел в первом ряду и очень внимательно прислушивался к реакции зрительного зала.

О смерти Маяковского узнал я при следующих обстоятельствах. 15 апреля 1930 года я во второй раз пошел смотреть пьесу «Баня».

Перед началом спектакля на авансцену вышел седобородый человек маленького роста - начальник ГлавИскусства Феликс Кон.

- Уважаемые товарищи, - сказал оратор, - горестное известие я принес вам. Автор пьесы, которую вы собрались посмотреть, Владимир Маяковский, вчера в 10 часов 15 минут утра застрелился. В своем рабочем кабинете в доме № 3 по Лубянскому проезду…

Дальше я ничего не слышал и не видел. Перед моим затуманенным взором стоял Маяковский и улыбался мне.

Меня не оставляла мысль, что если бы Феликс Кон, Начальник ГлавИскусства Наркомпроса, или его шеф А. В. Луначарский выступили бы с речью на вечере «20 лет работы Маяковского», если бы проявили к нему побольше тепла и внимания, то не было б необходимости выступать с траурной речью.

Гроб с телом поэта был установлен в том самом зале, в котором менее двух месяцев назад состоялся вечер «20 лет работы Маяковского».

Как я попал в заполненный народом клуб писателей и кто поставил меня в почетный караул у гроба, я не помню. Стояли рядом в карауле писатели, артисты, члены бригады им. Маяковского. Около гроба сидели его мать, сестры и родственники.

Играл какой-то необычный оркестр. Казалось, что это какая-то злая шутка, и в гробу не Владимир Маяковский, а «восковая персона», а сам он вот-вот войдет и крикнет:

«Я не доставлю радости

видеть, что сам от заряда стих…»


Но факт есть факт. Смерть уложила поэта в тесный гроб, у которого собрались все, кто должен был явиться на вечер «20 лет работы Маяковского», но не явился.

Гражданская панихида, похороны и кремация происходили 17 апреля, но я на этих церемониях не присутствовал, так как тяжело заболел.


Рюрик Ивнев

«Маяковский и его время»


Мое знакомство с Владимиром Владимировичем состоялосьв "Бродячей собаке" в конце 1913 года, когда появилось течение футуристов,а затем акмеистов."Бродячая собака" - очень любопытный литературный кабачок, которыйорганизовал небезызвестный Пронин на Михайловской площади в Санкт-Петербурге, в подвальном этаже бывшей прачечной,помещение которой он специально купил. Расписывали ее разные художники,а больше других - Судейкин. Здесь и оборудовали литературный кабачок. Напригласительных билетах нарисовали собаку.

Туда приглашалосьвсе передовое в области искусства левого направления, устраивались вечера отдельныхпоэтов, композиторов. Были там действительныечлены, была и буржуазная публика, падкая до всяких литературных сенсаций.Ее Борис Пронин очень здорово обирал, установив цены на билеты по 5-10рублей. Тогда это была крупная сумма. Поэты приходили бесплатно или платилипо 20-30 копеек.

Специально вечера Маяковскогоя не помню, вспоминаются вечера Ахматовой, Георгия Иванова и других литераторов.А Маяковский мне запомнился очень ярко, его колоритная фигура на общемрафинированном фоне выделялась в выигрышном смысле. Сразу чувствовалось,что это большое, громадное, стихийное явление. Так оно и воспринималосьего друзьями, которые считались левым направлением в искусстве, и врагамиэтого нового искусства. Как-то это чувствовалось сразу.

Многие думают сейчас, что такое впечатление производил егогромкий голос. Это совершенно неверно. Бывали и более крикливые и горластыеголоса, но никто о них ничего не знал. Например, знаменитый в то времИгнатьев, которыйвыступал в Театре Комиссаржевской в парче из священнического облачения.Казалось бы, этот еще больше мог произвести впечатление. Но Маяковскийсразу обращал на себя внимание. Его оригинальные, острые реплики, меткие остротынельзя было не заметить. Что именно он читал в ту пору, я не помню.

На одном из вечеров я выступал в "Бродячей собаке"и прочитал такие стихи:

На станции выхожу из вагона

И лорнирую неизвестную местность,

И со мною всегдашняя бонна -

Будущая известность.


Маяковский поднялся на эстраду и шутя, беззлобно продекламировал экспромт:

Кружева и остатки грима

Будут смыты потоком ливней,

А известность проходит мимо,

Потому что я только Ивнев.


Рифмы-то особенной здесь и не было,но это произвело известное впечатление.

Здесь,в "Бродячей собаке", все как раз и знакомились друг с другом.Первая встреча с Маяковским мне не запомнилась, помню только цвет кофе,который подавался без сахара, а вот сам факт знакомства не помню.

Вспоминая Маяковского, нельзя обойти молчанием футуризмкак литературное течение.

Мне кажется, чтов основе его был какой-то своеобразный протест против чего-то закостенелогои уходящего. Такой бессознательный протест был и у меня, когда в 1910 годуя приехал в Петербург и вращался среди моих родственников из буржуазно-дворянскихсемейств. В один прекрасный день я выкинул у себя в комнате кровать и повесилгамак. Для них это было ужасно. Начались разговоры: кто, как и почему...С футуризмом было примерно так же. Но для того, чтобы обратить на себявнимание, мы писали стихи, которые были настолько оригинальны, что частовызывали бешенство прессы.

В моей памяти очень хорошо сохранился образ Д. Бурлюка, играющего лорнеткой. В нем было что-то мягкое, несмотря на его эпатирование, которое по-настоящему даже раздразнить не могло, потому что в нем чувствовалось громадное внутреннее благодушие.

А его отношения с Маяковским? Трудно сказать, но мне кажется,что он по-настоящему сознавал значение Маяковского. Будучи беспомощнымв искусстве, он это чувствовал особенно остро.

Меня постоянно окружали очень интересные и талантливые литераторы. Первый поэт,к которому я пришел и который меня выслушал, был Вячеслав Иванов. Он был значительно старше меня.Я писал еще задолго до появления футуризма и только позднее перешел к формефутуристической. И это не от беспомощности, как у Гнедова . Он писал так, потому что легче подражатьфутуристам, даже талантливым, чем классикам.

Самое интересное было в том, что в поэзии выступали одновременно несколько поэтов футуристов. Даже не будучи знакомы друг с другом, и различая единомышленников по стихам, все мы стремились объединиться, познакомиться, стать ближе друг к другу.

Был среди нас и Георгий Иванов. Это эпигон, хотя и был очень способным поэтом. В 1928 году он издал в Париже воспоминания. Это сплошная выдумка и невероятная чепуха.

Вспоминается очень способный Георгий Адамович. Осип Мандельштам. А потом я познакомился с Игнатьевым, который был издателем моего второго выпуска "Самосожжения". Он пригласил меня и Г. Иванова на свою свадьбу, которая закончилась трагически: на другой день Игнатьев зарезался бритвой. Желтая пресса воспользовалась этим, и в печати появилась всякая чушь о футуризме. Отмечалось наше присутствие на свадьбе, которая была тоже дикой и проходила в каком-то трактире.

Игнатьев был близок к футуристам. Он издавал "Петербургский глашатай". Там писались какие-то странные вещи, и это давало повод некоторым газетам яростно издеваться над футуризмом, потому что там все смешивалось в одну кучу: и эгофутуризм, и кубофутуризм, и все, что угодно. Мы смотрели на него, как на умалишенного. К поэзии прямого отношения он все-таки не имел. Маяковский его, по-моему, ни во что не ставил.

Было что-то в Василиске Гнедове, но все это заглохло.

Хорошо помню Валерия Брюсова, один из визитов к нему домой. Это было уже в период Октябрьской революции. Я был у него как-то дома в юности, когда начал писать стихи, в которых чувствовалось влияние декадентов. Стихи были очень напыщенные. И он мне прислал хорошее и доброе письмо, в котором советовал избавиться от этого.

Очень часто я встречался с Бальмонтом, потому что был близок с его сыном, Николаем, который был очень талантлив, едва ли не талантливее отца как человек. Потом он заболел и умер. Это было, кажется, в 1923 году. Он был очень тонким человеком, исключительно музыкальным, блестящим в искусстве.

Приходилось мне бывать в "Обществе свободной эстетики".Это было в 1913 году во время приезда Бальмонта из-за границы, где он жил несколько лет. На встречу с известным поэтом пришла вся литературная Москва. Я был приглашен, кажется, В. Шершеневичем. Кто председательствовал, я не помню. На этом вечере Маяковский прочитал свое стихотворение, посвященное его приезду.

До революции мне приходилось неоднократно встречаться с Маяковским. Бывал я и на улице Жуковского в квартире Брик. Здесь собирался очень небольшой круг людей. Это было в 1915 году, шла первая мировая война. Мне очень хорошо запомнилась квартира, состоящая из двух комнат и вся заваленная турецкими тканями, вечерние чаи и бесконечное чтение стихов Маяковским. Почти через день это происходило, и не помню какое количество времени.

Хозяйка дома Лиля Юрьевна - женщина внешне приятная, но не в моем вкусе. Я не особенно люблю таких. Ей была присуща некоторая искусственность, которая мне чужда. А Осип Максимович<был тоже> странный человек, очень замкнутый, и не совсем разгаданный мною. <Меня туда не особенно и тянуло. Там они были хозяева.> Я их не понимал. Но, видимо, были какие-то мотивы со стороны Лили Юрьевны часто приглашать <меня> и стараться делать мне приятное. Может быть, они старались составить для Маяковского определенный круг поэтов? Тогда я по-настоящему полюбил Маяковского и оценил его стихи. А может быть, это делалось для того, чтобы в какой-то мере пропагандировать творчество Владимира Владимировича, чтобы о его стихах говорили.

Когда Маяковский читал, я получал настоящее наслаждение. Это было изумительно! Конкурировать с ним мог только Есенин. Эти два поэта читали совершенно потрясающе. Был еще один поэт, который такого же эффекта достигал противоположным способом. Это Александр Блок. Он декламировал каменным голосом, невыразительно, но на фоне акмеистического окружения и Ахматовой это производило страшно сильное впечатление. Помню один прелюбопытный вечер у Сологуба. Блок в ту зиму вообще очень редко появлялся. Но в этот вечер пришел и прочитал свое стихотворение Это было, кажется, в 1914 году. Стихотворение кончалось так:

В зал многолюдный и многоколонный

Спешит мертвец. На нем - изящный фрак.

Его дарят улыбкой благосклонной

Хозяйка-дура, и супруг-дурак.


Когда это стихотворение было прочитано, одна девица хихикнула. Вышло неловко, как будто это к Сологубу относится. Страшно неудобно получилось.

На Разъезжей у Сологуба многие поэты бывали, читали стихи. А у Бриков, как правило, читал только Маяковский. Там я впервые услышал "Флейту","Облако", "Войну и мир".

Многих любителей поэзии интересует, как относился ко мне Маяковский. Я считаю, что относился он ко мне замечательно, хот мы совершенно разные были. Но Маяковский умел быть принципиальным в искусстве, и мог, что очень редко встречается у других поэтов, с чужой строчкой ходить, как со своей собственной.


Когда была убита сербская королева Драга, я написал стихотворение. В нем была такая строчка: "Убита, как королева Драга". Это сравнение почему-то понравилось Маяковскому, и он очень часто его повторял.

И его выступление в "Бродячей собаке" <...>вызвано не тем, чтобы сделать человеку неприятное, а просто так, к слову пришлось. И вообще, это был человек исключительной деликатности и застенчивости.

Во время гражданской войны я был в Крыму. В это время его захватили белые. Там я встретился с Вс. Мейерхольдом, который свел меня с семейством Альперсов, и мне устроили через врачей фальшивое свидетельство, освобождающее от службы в Белой армии, и я смог проехать в Грузию морем. А в Москве распространился слух, что я пойман белыми и за мои большевистские выступления и статьи в "Известиях" избит. Позже мне рассказывали, что Маяковский выступал по какому-то поводу и с большим сочувствием говорил, что вот наши товарищи пострадали там-то и там-то. Видимо, после этого он сохранил ко мне теплое чувство.

О Маяковском я неоднократно разговаривал с Есениным. Но Маяковский и Есенин были слишком разные. Во всяком случае, я не помню, чтобы Есенин недоброжелательно отзывался о нем. Он, может быть, иногда высказывался отрицательно, но не недоброжелательно. Есенин, как умный человек, прекрасно понимал значение и силу Маяковского. Если он этого не кричал на литературных собраниях, то потому, что считал, что это его единственный соперник, и это не удивительно: весь вопрос состоял в том, по какому пути пойдет развитие поэзии - по пути Маяковского или по пути Есенина? Но внутренне он его очень уважал. Если бы Есенин относился к нему враждебно или недооценивал, это сразу бы чувствовалось. Он его прекрасно понимал. Но у Есенина была очень сильно развита субъективность. Например, Маяковский мог читать стихи других, а Есенин - никогда, т. е. он мог похвалить стихи друзей, но обязательно говорил: "Вот, подожди, я тебе прочту сейчас".

А потом я стал секретарем Луначарского. Приемы велись в Зимнем дворце. Жил я тогда на Лихтинской, и мне стали подаваться дворцовые лошади. Лошади были парные, хотя я просил одноколку. И наркомы просили тоже подавать им одноколку. Покрыты лошади были синими сетками.

Одно время секретаршей у Луначарского была Лариса Рейснер. Когда она заболела, Луначарский и привез меня в Зимний. Вход был с набережной. Там у него было две комнаты, в одной кабинет, а в другой - приемная. И была еще столовая, куда в определенные часы царские лакеи, в перчатках, подавали завтраки всем советским сотрудникам. Ели за круглым столом обыкновенные вещи, но сервировка была прекрасная. Когда Лариса Рейснер заболела, я стал исполнять ее обязанности, а потом, выздоровев, она вновь вступила в свою должность. И тогда ее мать, жена профессора Рейснера, встретив меня однажды и желая уязвить, сказала: "Лариса не будет работать больше. И вообще, надо сказать, она не гонится за этими постами. Наши предки столько уже властвовали, что мы устали от этого. Власть нам не нужна".

Сама она графиня Строганова какая-то.

Как-то мы ехали куда-то с Ларисой и на кого-то наехали. Жертв не было, но публика собралась, поднялся шум, нам пришлось выскочить, я - в один подъезд, она - в другой, потому что толпа начала слишком уж выступать против комиссаров. Мы выскочили, а синяя попона поехала одна.

Луначарский и Маяковский часто встречались, причем Маяковский всегда говорил Луначарскому какие-то умышленные дерзости, но любя.

Когда мы переехали в Москву, я стал бывать в кафе в Настасьинском переулке. Приходил туда и Луначарский. Посещали его Маяковский, В. Каменский, Шершеневич, Спасский, было много других поэтов. На этих вечерах часто выступал Маяковский и читал много своих стихов.

Об этом кафе шла скандальная слава: вечные крики, издевательства над толстыми людьми, острые шутки и всякие пикантности.

Приходилось мне неоднократно разговаривать с Луначарским о Маяковском. Анатолий Васильевич говорил, что это настоящий большой поэт. Правда, как нарком, он относился к нему несколько снисходительно. Но это происходило не грубо, просто чувствовалось, что за плечами жизнь, ссылки, эмиграция, а это - молодежь. Маяковский ему нарочно дерзил: "Ну что там у вас? Это наркомовские крысы! Да ваши чиновники..."Вот в таком роде. У него на вечерах часто бывали стычки и с Шершеневичем.

В 1918 году в газете "Анархия" было помещено несколько моих статей. Одна из них - "Стальной корабль" -была о Маяковском.По поводу этой статьи я с ним беседы не вел, но помнится, кто-то мне говорил, будто она произвела хорошее впечатление. Действительно, если вы пишете в защиту, в тот момент, когда вокруг человека все рушится, ясно, что такая статья вызывает удовлетворение.

У нас с ним никогда не было столкновений, даже по поводу имажинизма, к которому он относился отрицательно, но личных разговоров об этом я не помню. А что касается отрывка из воспоминаний Шершеневича ("Уберите эту сволочь..." и т.д.),этого эпизода я не помню. И даже знаю наверняка, что его не было.

Очень интересный человек был Велимир Хлебников. Я бывал у него в семье, и нигде не видел такого беспорядка, как у Хлебникова, -нагромождение каких-то атласов, книг, и все это было перемешано: и книги, и подушки, и всякие вещи, и старые рваные газеты. Создавалось такое впечатление, что люди не относились серьезно к своему быту, все это не суть важно.

У нас была замечательная поездка из Астрахани в дельту Волги. С нами ездил Подъямпольский из наркомпроса по каким-то служебным делам. Небольшой пароходик был отдан в наше распоряжение. Это было в 1918году. Я пригласил с собой Хлебникова. Плыли мы сутки, даже чуть больше.

О Маяковском с Хлебниковым я не помню, чтобы говорил. Да и вообще, говорить конкретно с Хлебниковым было очень трудно. Есть один замечательный документ, составленный Хлебниковым. Он его диктовал, я писал. Это называлось "К народам Азии!" - от лица как бы нашего мироощущения; что мы преображаем мир, и как бы такие тезисы, воззвание, что ли, к народам Азии о том, что за Азией будущее. Издано это не было.

Я всегда любил фотографироваться. У меня сохранилась фотография, где сняты я, Есенин, Николай Бурлюк, Кульбин, Георгий Иванов, В. Гнедов. А Маяковского там, к сожалению, нет.

Встречаясь с Брюсовым, я никогда не слышал никаких враждебных высказываний в адрес Маяковского, который не воспринимал Брюсова по-настоящему, так как эмоционально они были совершенно разные. Маяковского могло тянуть только то, что исходило из глубин, настоящее.

Очень любил Маяковского Михаил Кузмин. Я несколько раз слышал от него положительные отзывы в разные годы. Несмотря на полную противоположность, он очень высоко ставил поэзию Маяковского.

Анна Ахматова, до некоторой степени, как и Есенин, была настолько сосредоточена в себе, что чужое понять ей было трудно. Но как умная женщина она понимала, что это большое явление. И никто не мог этого отрицать, но выраженного отношения не было.

1933

Прочитайте отзывы современников о Маяковском. Составьте цитатный портрет поэта.


скачать файл | источник
просмотреть