neosee.ru

12.11.18
[1]
переходы:68

скачать файл
Окна нельзя было раскрывать. Было мучительно душно в эту бессонную ночь

ГРИГОРИЙ АРОНСОН

на заре красного ТЕРРОРА

БЕРЛИН / 1929

Copyright by the author

Buchdruckerei Gebr. Hirschbaum, Berlin SW. 68

ОТ АВТОРА.

Тюремные записи по форме, предлагаемые внима­нию читателя очерки по содержанию своему посвя­щены не только описанию тюрьмы, но также изображе­нию жизни к быта России на заре красного террора. Если в странах политического бесправия тюрьма всегда зеркало жизни, то еще резче выступает это явление в революционную эпоху. И никогда, кажется, не осу­ществлялось такого превращения жизни в тюрьму, и ни­когда тюремная решетка не символизировала в такой степени русскую жизнь, как в минувшие годы обо­стренной гражданской войны. В этом оправдание появления книги, посвященной эпохе 1918-1921 гг. К тому же, события этих лет далеко еще не отошли в область истории. Красный террор до сих пор отбрасы­вает свою черную тень на всю русскую жизнь.

Наряду с очерками «На заре красного террора», пуб­ликуемыми впервые, и тюремными записками «ВЧК Бутырки Орловский централ», напечатанными в жур­нале «На чужой стороне» (1924-25 гг., Прага), в при­ложении к книге даны рассказы ВЧК о себе самой, со­ставленные на основании материалов Красной Книги, изданной ВЧК, и тотчас же по выходе конфискованной и изъятой из обращения. В этих материалах докумен­тированы некоторые драматические эпизоды эпохи 1918-19 гг. Разумеется, эти материалы не могут служить источником для изучения эпохи раннего терро­ра; они только иллюстрируют деятельность ВЧК ее соб­ственными признаниями.

На заре красного террора

(1918 г.)

I. ПЕРВЫЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ.

Как сквозь смутный сон, вспоминается переезд че­рез немецкую оккупационную границу. Мелькают блестящие каски, презрительно вежливый, повели­тельный тон, пропуск через железную решетку и лег­кий, поверхностный обыск. И родина снова возвра­щена нам! Какая-то чрезвычайная железнодорож­ная комиссия. Отряд красногвардейцев специально­го назначения. Торопливый и грубый осмотр вещей, книг, документов, и большие, неуклюжие дроги, перегруженные вещами, медленно влекутся по гряз­ному месиву, несмотря на жаркое лето заполняюще­му все пространство, видное кругом.

По сторонам дороги искривленные соломенные шалаши, вокруг которых на маленьких кострах ва­рят картофель исхудалые, бледные, давно немытые люди в отрепьях, и много детей, молчаливо и без всякого любопытства глядящих на наше шествие: это беженцы. Это картины, которые встречаешь на всех перекрестках русских дорог, да, пожалуй, и на всех европейских перекрестках. Это картины перепуганного человеческого рода, который под гром и молнии войны бессмысленно мятется из края в край, беспомощно ждет и безропотно умирает.

Беженцы поляки, евреи, латыши, украинцы, их никто не заставлял пускаться в опасный и неопреде -

7

ленный путь; они добровольно с детьми и скудными пожитками пытались бежать из огня гражданской войны, туда, где им мерещилась обетованная земля, и дни, недели и месяцы сидели и гибли в грязном месиве у пограничной черты в ожидании подвижно­го состава, теплушек, которые должны же когда-ни­будь быть поданы и которые должны вернуть им утраченный кров.

Как сквозь смутный сон, я вспоминаю маленький еврейский городок, грязные улицы, покосившиеся дома, согбенные фигуры с заискивающими лицами, ощупывающие глазами и вас, и ваши вещи и без слов спрашивающие: «есть что продать?» или «хотите купить?».

Наконец, долгие переговоры с комендантом стан­ции, первым встреченным мною большевистским комиссаром, о билете в Москву, и я уже в поезде.

Что представляет собою эта вечная загадка, эта страна неограниченных возможностей? Наладилась ли в ней жизнь после Брестского мира, после демо­билизации армии, после разрыва с бунтарями-анар­хистами? Началась ли полоса устроения? И боль­шевики, властители современной России, за девять месяцев своего господства, не стали ли они други­ми? Не переделала ли их русская жизнь на свой лад, сметая и сглаживая их строптивость, опьянение и озорство?

В немецкой оккупации, где я провел почти полго­да, мы не получали регулярно русских газет, почти свободно выходивших еще тогда в России; по отры­вочным сведениям, мы, хотевшие быть объективны­ми, затруднялись рисовать себе русскую жизнь. Не­мецкая пресса, живо интересовавшаяся Россией, сво­ей информацией мало говорила нашему сердцу, а в обстановке оккупации, когда тяжелый немецкий са­пог кайзеровской армии жестоко наступал на русскую деревню и подавлял в городе самые скудные прояв-

8

ления революционного духа, разгонял земства и го­родские самоуправления, гнал в подполье социали­стические партии и профессиональные союзы, фак­тически лишая рабочих права на самозащиту, в этой обстановке естественно созревала атмосфера сочувствия к большевикам, засевшим в России, там, где еще пылало священное пламя революции. Ориентация на революцию, ориентация на Россию для всего края, задушенного оккупационным режи­мом, усиливала в массах и передавала одиночкам большевистские иллюзии. И, каюсь, не без глупых и наивных надежд на «выпрямление линии октябрь­ской революции» возвращался я из оккупации в Москву.

В Москве этого времени была призрачная и фан­тастическая жизнь. Еще не оправились от впечатле­ния похабного мира, который сузил в три раза зо­ну революции. Остряки говорили, что скоро сфера власти Кремля ограничится кольцевым трамваем А, совершающим свой рейс вокруг Кремля. Еще насе­ление не оправилось от звуков канонады, которой сопровождалось недавнее освобождение от анархи­стов захваченных ими домов. Я помню на вокзале, сейчас же по приезде, то средство успокоения шум­ной и беспорядочной толпы, которое применил до­гадливый комиссар: стоя посреди толпы на плат­форме, он просто выстрелил в воздух.

Но наряду с этим кое-где гудели гудки, и дымили фабричные трубы; безбоязненно торговали в лавках и на рынках; с усилиями пролезая сквозь тонкое уш­ко цензуры, выходили газеты разных партий и на­правлений. Меньшевики и Бунд существовали почти легально, но эсерам приходилось уходить в под­полье. Я был на всероссийском съезде еврейских общин, на котором наряду с немногими социалиста­ми, было много почтенных либеральных фигур, как ни в чем не бывало ровно и смиренно делавших свое дело, т. е., не взирая на Чеку, вырабатывавших пла­ны, проекты, программы, цену которым они сами

9

превосходно знали. Мне не удалось попасть на 6-ой съезд советов, происходивший тогда в Москве. Ман­дат, привезенный мною из оккупации от профессио­нальных союзов, если и не мог обеспечить мне сове­щательный голос, то все же мог мне дать право на гостевой билет. Но секретарь ВЦИК'а спросил о мо­ей партийной принадлежности, и в билете отказал.

Между тем это были шумные дни восстания левых эсеров, убийства графа Мирбаха. Москва, отдыхав­шая от недавних кошмаров, опять оказалась во вла­сти чуждых сил, которые стреляли из пулеметов и пушек. Возвращаясь с заседания, где нас застигло известие о покушении на Мирбаха, я видел перед со­бой мертвые, пустынные улицы, изредка оглашав­шиеся диким ревом обезумевшего грузовика, напол­ненного гвардейцами и матросами, и опять пу­стынные, мертвые улицы, молчаливые, ушедшие в се­бя дома, и только Денежный переулок, где дом не­мецкого посольства, был весь в тревоге, в суете, в движении автомобилей, мотоциклеток и верховых. А за событиями на съезде советов, после ареста гро­мадной части съезда, связанной с левыми эсерами, когда еще было неясно, не выступит ли Германия в поход отомстить за убитого посла и не удастся ли таким образом срыв Брестского мира, начались новые события: вспыхнуло Ярославское восстание и открылась первая страница чехословацкого дви­жения.

Что сделали большевики? Они первым делом окончательно прекратили русскую прессу. Все газе­ты, без исключения, были закрыты, слева направо и справа налево. Началось царство стекловских мо­нополий.

Надо сказать, что к этому времени значительно ослабели связи большевиков в рабочей среде. Это было время явного изживания большевистских ил­люзий: режим Зиновьева в Петербурге, режим Дзер­жинского и Петерса в Москве содействовали этому процессу. Впервые со времени демонстраций и за-

10

бастовок протеста против разгона Учредительного Собрания, среди столичных рабочих назрела актив­ность, потребность самостоятельно сказать свое сло­во. В Петербурге, в Москве, при помощи меньшеви­ков и эсеров, возрождались институты уполномочен­ных от рабочих на фабриках и заводах, возобнов­лялись собрания уполномоченных. В Москве, по инициативе тех же партий с участием отдельных про­фессиональных союзов (печатников, железнодорож­ников), возник организационный комитет по созыву Всероссийской конференции уполномоченных от фабрик и заводов, чтобы оформить движение, пе­рекинувшееся из столиц в провинциальные промыш­ленные центры и формулировать его программу.

Я получил телеграмму из Витебска, с которым был связан годами общественной работы. Мне надо бы­ло туда ехать, чтобы рассказать о жизни в оккупа­ции, чтобы дать отчет о своем участии в том съезде еврейских общин, мандат на который я получил от Витебска. А, кстати, в качестве представителя упо­мянутого Организационного Комитета я помогу то­варищам созвать губернское собрание уполномочен­ных от местных фабрик и заводов. Что произошло в Витебске, как мы там организовывали рабочих при попустительстве большевиков, как мы попали в чеку и в тюрьму и что пришлось пережить на заре красно­го террора и в разгаре его, — об этом будет расска­зано в следующих главах.

II. НАШЕ ПРЕСТУПЛЕНИЕ.

Время действия жаркие июльские дни 1918 года. Место действия губернский город западной окра­ины с 130-ти тысячным населением. Что сказать о русской городской провинции первого года социали­стической эры? Большевистский суд ликвидировал последних, только что изловленных, провокаторов. Комиссар финансов взыскивал революционный налог,

11

первоначальная сумма которого, путем соответству­ющей мзды, понижалась на 50 и даже на 95%. Соци­альная политика выражалась в том, что домовла­дельцев (такие еще тогда существовали!) заставляли ремонтировать свои дома, предоставляя таким обра­зом работу безработным плотникам, столярам, ма­лярам.

Жизнь замирала рано. Военные дозоры по вече­рам занимались проверкой документов. В домах производились постоянные обыски, искали денег (больше тысячи рублей не разрешалось никому иметь при себе), драгоценностей, товаров, продовольствия и реквизировали все, что плохо лежало, что попада­лось под руку. Это был период, когда аппарат чеки начинал впервые чувствовать под собой твердую почву, когда он, под видом «комбедов» уже готовил­ся дать бой «кулакам» в русской деревне и уже об­растал своей опричниной, специфическими отрядами особого назначения, в городе.

В Витебске для чеки было много работы: то мо­билизация буржуев, схваченных по домам и на ули­цах на принудительные тяжелые работы (от которых буржуи откупались взятками), то пополнение тюрем и арестных домов буржуями, которые еще не столко­вались с комиссаром финансов насчет уплаты нало­га и для размышления посажены под стражу. Еще беспокоили чеку настроения рабочих, которые в Ви­тебске в массе находились под влиянием меньше­вистско-эсеровского блока.

Совершенно непонятным образом здесь сохранил­ся маленький островок демократической обществен­ности, Комитет по борьбе с безработицей, избирае­мый профессиональными союзами и возглавляемый меньшевиками и эсерами. Он впоследствии вырос в большую организацию, охватившую до 14 крупных предприятий и тысячи рабочих, и ставшую активным соперником Губсовнархозу. Вот этот Комитет, быв­ший подспорьем меньшевиков и эсеров, и поддер­живал антибольшевистские настроения в рабочей

12

среде. К тому же он предоставлял помещение под Биржу Труда, под Совет профсоюзов, под клуб име­ни Карла Маркса.

Я уже несколько дней в Витебске. Прочел публич­ную лекцию о том, как живут в местах немецкой ок­купации, и удостоился лестного отзыва в официозной печати: «хоть и социал-предатель, но объективно рассказал». А я старался посильно показать, что немцы-завоеватели ничуть не лучше большевиков: так же мобилизуют на принудительные работы и ло­вят народ на улицах, так же разгоняют городские ду­мы и земства, так же закрывают органы печати, так же произвольно арестовывают и вообще всячески плюют на демократию и другие буржуазные пред­рассудки.

Моя задача, связанная с конференцией уполномо­ченных от фабрик и заводов, обреталась в самых бла­гоприятных условиях. Товарищи сочувствовали идее созыва губернской конференции, и кое-что в этом на­правлении было сделано. Когда вечером, помню, в полумраке не горело электричество я делал до­клад от имени Организованного Комитета, мои предложения и наказ были встречены очень сочув­ственно. Да, пора рабочему классу свое собственное слово сказать и активно вмешаться! Так говорили не только партийные, но и рядовые рабочие.

Но интересней всего была позиция большевиков, присутствовавших на заседании Совета профсоюзов. Одни из них молчали, другие говорили против, и все голосовали против наказа. Но выступить прямо против созыва конференции, сказать, что рабочий класс не смеет собираться для того, чтобы формули­ровать свою программу, на это большевики не ре­шились. Нам было ясно, что среди местных власти­телей царит растерянность. Было ясно, что, если не сейчас, то скоро они спохватятся и оборвут это сан­тиментальное миндальничание. Но пока все благо­приятствовало легальному созыву губернской конфе­ренции уполномоченных.

13

Совет профессиональных союзов разослал по губернии телеграммы с предложением прислать деле­гатов на конференцию уполномоченных, и никто из начальства не ставил препятствий рассылке этих те­леграмм. Официальный орган большевиков не­сколько дней подряд печатал объявление о предсто­ящей конференции уполномоченных. Лучшее поме­щение в городе, городской театр, было отведено жи­лищным отделом исполкома под занятия конферен­ции.

Наступил день, когда она должна была открыть­ся. С утра в совет профессиональных союзов стали съезжаться делегаты из провинции и местные упол­номоченные, число их уже перевалило за триста. Но в это время большевики опомнились, и чека при­нялась за работу. К 5 часам вечера театр был занят отрядами войск, приходившим уполномоченным бы­ло заявлено: «конференция запрещена», был состав­лен проскрипционный список лиц, подлежащих аресту.

Несколько комический оттенок имела история моего ареста. По пути в городской театр, я зашел к своему дяде и однофамильцу выпить чаю, а кстати и повидаться с ним, так как его только что выпустили из тюрьмы по делу о революционном налоге. Но не успел я пробыть там и 15 минут, как явился чиновник из милиции и спросил:

— Здесь живет гражданин А.?

— Здесь.

— Комиссар милиции приказал явиться немед­ленно.

Мой дядя, окруженный взволнованной семьей, ре­шил пойти и предусмотрительно стал переодеваться в старое платье и поношенную обувь.

Я подумал про себя, не находится ли это в свя­зи с нашей конференцией и не имеет ли в виду на­чальство меня, грешного?

Вместе с тетушкой, взявшей под руку мужа, я то­же направился в милицию, под эскортом милицей-

14

ского. По дороге, проходя мимо клуба Бунда, я встретил экспансивную товарку, которая мне расска­зала, что конференция не допущена и театр окружен войсками и закончила:

 А мы за вас беспокоились, думали, что вы арестованы.

 Нет, пока я еще не арестован, отвечал я с уверенностью.

И мы шли дальше. Уже в зоне театра, который лежал на пути в участок, я встретил двух товарищей, которые тоже обрадовались мне; на всякий случай я опорожнил свои карманы, вручил все резолюции, наказы и т. п. одному из них и погнал его прочь; дру­гой товарищ решил пойти вместе со мной. Он чув­ствовал себя в городе Витебске persona grata. Он пользовался влиянием даже среди большевиков, и в Совете рабочих депутатов его язвительные речи на­ходили поклонников и среди властей. Он все разъяс­нит. Так мы и явились в милицию: я, мой дядя и то­варищ, Б. X. Комиссар милиции нас тотчас же принял. Оглядев нас, он спросил:

 Кто из вас гражданин А.?

 Я, ответили дядя и я.

Комиссар развел руками и сообщил, что предсе­датель чека поручил ему арестовать гражданина А., но имя и отчество ему неизвестно.

 Придется позвонить председателю. И он по телефону рапортует: Явились два А.

Кого из них арестовать?

Но он не может дать о нас никаких сведений и обращается к нам с вопросом:

 Кто вы такой?

 Купец, отвечает дядя.

 Меньшевик, отвечаю я.

 Ну, купец может идти, нам нужен меньшевик. Удрученное лицо тетушки с тоской остановилось на мне, но я посоветовал им скорей возвращаться домой и в этом злачном месте ни лишней минуты не оставаться.

15

Тут наступила очередь моего товарища, Б. X. Он человек очень остроумный, но в данном случае, он не был на должной высоте.

 Позвольте мне позвонить по телефону предсе­дателю совета рабочих депутатов обратился он к комиссару. Я сейчас же разъясню это недоразу­мение.

 Нет, частным лицам по служебному телефону звонить воспрещается, отрезал комиссар.

 Но я не частное лицо, вскипел Б. X., как член совета рабочих депутатов, я требую разрешения позвонить к председателю, и выбросил из кармана свой депутатский билет.

С трудом разобрав имя, отчество и фамилию чле­на Совета, комиссар обрадовался и торжественно сказал Б. X.:

 Вас-то нам и надо...

Спустя несколько минут в сопровождении солда­та мы были отправлены в чеку. Не могу не вспом­нить, какие это были наивные времена! Нас двоих сопровождал один солдат. Когда мы увидели трам­вай, солдат крикнул нам, чтобы мы туда вскочили, а сам побежал вперед на большое расстояние от нас. А нам и в голову не пришло убежать и скрыться.

Я помню еще один эпизод во время этой трамвай­ной езды. Б. X. увидел шедшего по улице председа­теля местного Совдепа и крикнул ему:

 Мы оба арестованы, добейтесь нашего осво­бождения.

Председатель Совдепа крикнул в ответ:

 Я иду в чеку вас выручать.

Не думали мы тогда, что не дни, не недели, а дол­гие месяцы нам придется провести под гостеприим­ным кровом большевистской тюрьмы.

16

III. ГУБЧЕКА.

Под Чеку была отведена лучшая гостиница в го­роде, но для вящей безопасности Чека прихватила еще несколько домов по обе стороны гостиницы. Большой район охранялся, как вооруженный лагерь, оцепленный солдатами, и прохожий пугливо перехо­дил на другую сторону улицы подальше от греха. По лестнице, на самый верх, нас повели после совер­шения обряда передачи в Чека. Потом мы долго крутились по каким-то узким и длинным коридорам и на самой вышке здания, между выходами на чер­дак и уборными с другой, мы нашли приют в малень­кой, тесной комнатке.

Такие комнатки в гостиницах служат обычно для бодрствующей по ночам прислуги, всегда готовой явиться на требовательный звонок беспокойного го­стя. И, действительно, никаких признаков постели, дивана, или койки не было в камере Чека. Да, пожа­луй, это к лучшему. Кругом было так много вшей, что казалось совершенным безумием лечь спать в этой комнате. Меблировка состояла из стула, с про­давленным сидением, мягкого кресла, грязного и вшивого, некрашеного стола, и широкого подокон­ника, на котором можно было сидеть и, пожалуй, ле­жать. Дверь камеры не закрывалась. Напротив нее в коридоре, на большом кованом сундуке лежал грязный, сплющенный матрац (вероятно, первоисточ­ник многочисленных вшей), на котором возлежали наши стражи два солдата с винтовками.

Высшего начальства кругом не было видно; толь­ко на мгновение явился какой-то юный чекист и чрез­вычайно грубо потребовал наши документы. Когда стемнело, и мы перестали надеяться на освобождение или на отправку в тюрьму, перспектива остаться здесь на ночь заставила нас послать солдата за на­чальством. Явился разводящий и сказал, что вся Че­ка разошлась, что коменданта нет, «а если бы он

12

и был», добавил он, «так что же за разговор с этим головорезом? Он только расстреливать умеет».

Окна нельзя было раскрывать. Было мучительно душно в эту бессонную ночь. Я переходил с места на место, со стула на подоконник и на стол; больше все­го меня соблазняло мягкое кресло, и я с трудом пре­одолевал этот соблазн. Б. X. уже не владел собой: желание спать даже парализовало его насмешливый ум, и в тот момент, когда я прикорнул на подокон­нике, он лег на матрац рядышком с солдатом и ус­нул сладчайшим богатырским сном.

В тусклом свете керосиновой лампочки я вел бе­седы с нашей стражей. Старший, высокий, корена­стый малый латыш, плохо говорящий по-русски, особенно возмущался тем, что с него на днях взяли полтора рубля, что он не хотел давать денег, но часть его заставила. В доказательство он вынул из карма­на красную бумажную квитанцию которая оказалась ничем иным, как членским билетом Р.К.П. Бедняга, он даже не знал, что его облагодетельствовали, приняв в большевистскую церковь, и с горечью гово­рил о том, что рад бы оставить Россию, если бы нем­цы не сидели так прочно на его родине. Когда латыш сменил своего товарища на матраце рядом со сладко спавшим Б. X., ко мне подошел дру­гой солдат худой, зеленый подросток-еврей. Раз­глядев его, я невольно спросил:

 Каким образом в красную гвардию нанялся еврей? Разве он не мог заниматься своим ремеслом или торговать или, может быть, он большевик? Нет, какое там!

И он рассказал мне горькую повесть о бедной ра­бочей семье, в которой старик извозчик лишился ло­шади, два старших сына убиты на войне, а он, чтобы прокормить своих стариков, должен был пойти на службу к этой банде: за тысячу рублей в месяц и два фунта хлеба в день.

На следующий день привели в Чека к нам треть­его товарища, А. Д. Т. Он тоже видная персона в


18

Витебске. В революционном прошлом он председа­тель совета солдатских депутатов и сейчас предсе­датель того комитета по борьбе с безработицей, о котором я выше сообщил. А. Т., как всегда, спо­койный и ровный, с усмешкой рассказывал, как его заманили в ловушку. Ему позвонили, что Исполком приглашает его на заседание по поводу нашего аре­ста. Он пошел туда и по дороге был перехвачен Чекой. Мы очень обрадовались тов. Т. А с его по­явлением уже возникли у нас связи с внешним ми­ром. На далеком пустыре, видном из окна, замаячила знакомая женская шапочка, и мы издали дружески раскланивались.

Тетушка принесла мне обед и подушку. Я пер­вое принял, а подушку отклонил, опасаясь загрязне­ния. Но чем больше мы сидели, тем немыслимей казалось нам освобождение, тем острее нам хоте­лось одного: в тюрьму. И мы дождались своего. Вечером, в сумерки мы двое (А. Т. был оставлен в Чеке) шли по улице под конвоем с шашками наголо, вызывая смятение прохожих и удивленные взоры. Я подбадривал Б. X., требуя, чтобы он шел бодрым, размеренным шагом, в такт солдатским сапогам.

Была уже темная ночь, когда мы подошли к тюрь­ме, находившейся на окраине города. После года революции чем-то призрачным повеяло на меня от этого большого, казенного здания в белую краску, за высокой оградой сейчас уже спящего своим тяже­лым тюремным сном. В полуосвещенной каморке, где конвоиры сдавали бумагу из Чека и нас в прило­жении к ней, нас встретили формально. Но как толь­ко конвоиры ушли, явное удивление отразилось на лице тюремщика.

 Я был при вас членом Совета рабочих депута­тов, сказал он мне с улыбкой. Ну, вас-то скоро выпустят, это недоразумение, разве будут они вас держать в тюрьме?

И, вздыхая и охая о тяжелых и причудливых вре­менах, он передал нас дежурному надзирателю.

19

Сознаюсь, я успел на обороте бумаги, прислан­ной из Чека, заметить формулировку нашего обви­нения. Тогда, на заре красного террора, оно звуча­ло чудовищно и бессмысленно: контрреволюцион­ный заговор.

Нас подвергли тщательному обыску, забрали деньги, ножницы, часы и повели дальше. Проходя по двору, оглядывая унылый и грязный вид тюрем­ных помещений, я внезапно вспомнил упреки одного бундовца-каторжанина, который провел в этой тюрь­ме десять дней после январской демонстрации по поводу разгона Учредительного Собрания и кото­рый писал нам на волю с укоризной, что в 17-ом году мы совсем позабыли о тюрьме, не предвидели, что нам придется опять в ней сидеть, что тюрьма без присмотра и без ремонта приходит в ветхость и не может служить приличным кровом для политических узников.

Передаваемые с рук на руки, мы, наконец, подо­шли к карантину, где по тюремным условиям надо было провести десять дней. Открыли тяжеловесный замок, отодвинули железный засов. Мы вошли и очутились в глубоком мраке, услышав за спиной движение засова и ключа. А в этом мраке мы почув­ствовали такую острую, удушливую вонь, от кото­рой непривычного человека привело бы в ужас. Но мы поняли, что это парашка и, обходя зловонное ме­сто, пошли ощупью дальше. По-видимому, я что-то громко сказал или просто выругался, потому что мой голос был узнан, и с широких общих нар молодой голос назвал меня. Кое-как удалось зажечь керо­синовую лампочку и обозреть позиции. На нарах, вместительностью в 8-10 человек, лежа­ло 21, а некоторые запоздавшие лежали под нарами; это была большей частью публика, привычная к тюрьме: воры и другие уголовные. В карантине было принято обкрадывать друг друга обычай, кото­рый строго преследовался товарищеским уставом тюрьмы вне карантина. На ночь полагалось обувь и

20

верхнюю одежду связывать в узел и класть под го­лову. Мой знакомый оказался 18-тилетним эсером, арестованным несколько дней тому назад, кажется, за вмешательство в какой-то уличный скандал, вы­званный Чекой. Мы все были рады друг другу, лег­ли рядышком, тесно прижавшись и наскоро делясь сообщениями. Было душно; парашка издавала не­стерпимое зловоние, людские испарения и пот били в нос и в рот. Но измученный пережитым, я быстро и безмятежно заснул на тоненькой жердочке, на са­мом краю нар, лежа самым странным образом и по­чему-то не падая.

IV. В ТЮРЬМЕ.

Прошел день-другой. Прибыл из Чеки А.Т., и мы в досрочном порядке были переведены из каран­тина в общую камеру, отведенную специально для нас; но за переполнением тюрьмы в нашу камеру под­кинули под видом «политических» еще несколько че­ловек. С утра шла мойка и чистка пола, стен и осо­бенно нар, которые мы мыли с помощью мыла и го­рячей воды. Особенно усердствовали, даже вытал­кивая нас из работы, наши новые сожители, матрос и левый эсер. Матрос, бывший участник кронштадт­ского движения в 1917 году, был арестован у себя в деревне за самовольную отлучку, а кстати и, как «вредный элемент» в деревне (кулак). Левый эсер был еврей, портняжка, который чинил платье всему начальству, а впоследствии заштопывал и наши ды­ры и, собственно говоря, имел приговор по суду на один год за воровство, но он тщательно скрывал это компрометирующее обстоятельство и в этом ему все помогали, выдавая себя за политического, за ле­вого эсера, которые были все еще в моде в эти июльские дни.

Впервые, после нескольких томительных дней и ночей, в грязи и нечистотах, хорошо было вечером ле-

21

жать на мешке, набитом свежей соломой, отдаваясь элементарному чувству радости жизни, следить, как падают последние закатные лучи на тюремную ограду, на тюремный двор под нашими решетчатыми окна­ми. Человек десять, которые собрались в нашей ка­мере, сжились довольно дружно и, как водится в тюрьме, спелись в буквальном смысле слова доволь­но быстро между собой. По целым вечерам, после поверки, хор нашей камеры оглашал тюремный дво­рик. Матрос пел крестьянские и морские песни, Б.X. оказался специалистом на еврейские мотивы, а мо­лодой человек, приказчик из музыкантской команды, исполнял, если без искусства, то с большим энтузи­азмом антибольшевистские шансонетки и частушки. При этом он пользовался руками, ногами, губами и щеками в качестве различных инструментов. Толь­ко один старенький, старенький помещик (по имени которого назывался целый поселок близ Витебска) с недоумением оглядывал наше жизнерадостное об­щество. Он был арестован в качестве буржуя, врага советской власти, хотя еле мог передвигать ноги, а беззубым ртом шамкал неведомо что. Это было эпи­зодическое лицо в нашей камере. Он ждал выписки кого-нибудь из больницы для того, чтобы занять ва­кантное место.

Из прочих персонажей я помню плотного, низко­рослого частного поверенного из соседнего уездного города, которого большевики обвиняли в том, что он выдавал немцам советских работников, между тем, как еще недавно, в родном городе, его обвиняли в том, что он укрывал большевиков, да еще юного офицерика, сидевшего за «липовые» документы. Но в центре нашего общежития была наша маленькая сплоченная социалистическая колония, к которой к концу месяца прибавился еще один член товарищ К., неутомимый митингер, посаженный к нам за выступ­ления по поводу нашего ареста.

День начинался рано. В шесть часов была повер­ка, но мы не возражали. Каким удовольствием было

22

подняться, помыться холодной водой и, воспользо­вавшись мешкотностью старого, ворчливого надзи­рателя, пробежаться несколько раз, против правил, по тюремному кругу. Уборные были загрязнены, но тщательно поливались известкой и карболкой, и пос­ле их посещения долго нельзя было отделаться от тягучих несносных запахов. Двор был довольно об­ширный, хотя нам за пределы небольшого круга вос­прещалось ходить, и мы, регулярно расширяя свои знакомства с кухонными и больничными арестанта­ми, солдатским шагом, бегом, совершали ежедневные прогулки. Обычно мы напевали в это время анти­большевистский марш и моим спутником часто бы­вал живший в больнице политический, шестидесяти­семилетний врач генерал.

День быстро проходил, разнообразясь гимнасти­кой, чтением и занятиями, к которым кое-кто из нас уже приступил. Но гвоздем дня бывали передачи: обеды, цветы, книги и газеты. Наши близкие и друзья самым широким образом заботились о нас. Социалистические партии, клубы, профессиональные союзы выпустили подписные листы, и на фабриках и заводах и в учреждениях призыв на помощь поли­тическим вызывал большое сочувствие. Официаль­ные свидания раз в неделю, а неофициальные бес­конечное количество раз, увенчивали наше мирное житие в коммунистической тюрьме.

А кругом шла обычная, тяжкая тюремная жизнь: «цвет русского народа», молодежь в избытке сил и страстей, как всегда, составляла основное ядро на­селения тюрьмы. Мы слабо соприкасались с тюрь­мой, нас старательно изолировали от нее, за исклю­чением соседней камеры, где ютилась группа офице­ров, и за вычетом нескольких политических (быв­ших членов Союза русского народа). Наше общение ограничивалось исключительно случайными встре­чами. Иногда нас приглашали в контору писать про­шения отдельным заключенным, в судьбе которых начальство, по-видимому, принимало участие. Аре-

21

станты были большей частью, воры, фальшивомо­нетчики, самогонщики немного горожан и большин­ство крестьян, неграмотных и не сознающих смысла совершенного. Попадались убийцы и участники рискованных, отчаянно-смелых ограблений, никогда не сознающиеся в преступлениях вопреки всем ули­кам, дерзающие, стойкие, упрямые характеры.

В тюрьме уже были расстрелы. Ночью увезли двух братьев, сидевших в одной камере, и их мать семидесятилетнюю старушку, совершивших вместе убийство и ограбление семьи. Смертники сидели обычно в строгих одиночках, но были и такие кан­дидаты на тот свет, которых почему-то пускали на кухню, на разные тяжелые работы, и они со шляпой набекрень, с беспечностью уличных ловеласов, бро­дили по тюрьме, балагурили и пользовались боль­шим авторитетом.

Это были, конечно, трещины в тюремном режи­ме, и в эти годы, когда колебалась вся русская земля, неудивительно, если подвергался колебанию и тю­ремный режим. Это началось не при большевиках, задолго до них. В том же Витебске я помню, в на­чале марта 17-го года произошел такой трагикоми­ческий инцидент. Когда освободили политических из тюрем, заволновались и уголовные и угрожали устроить бунт, если их не будут освобождать. Тогда местный Комитет общественного спасения (в каж­дом городе был такой комитет) и Совет рабочих депутатов послали своих делегатов в тюрьму, что­бы успокоить уголовных. Делегаты прибыли, обо­шли камеры, произносили речи, все как полагается. Но в одной камере, где говорил представитель Со­вета Рабочих Депутатов и говорил, по-видимому, очень горячо, объявляя «начало новой жизни» и воз­вещая «зарю освобождения», он наткнулся на «Иванов», которые не поддались на удочку, заперли дверь и заявили ему: «Либо освобождай всех, ли­бо, хочешь не хочешь, оставайся вместе с нами». Бедняга пошел на попятную, обещал все, что угодно,

24

клялся всеми святыми и с трудом сам «освободился» из тюрьмы. В результате, конечно, усилилось разло­жение тюрьмы, 47 уголовных бежало, настоящие, ма­терые преступники скрылись навсегда, а шпана, со­стоящая из случайных людей, после нескольких дней голода и бесприютности, сама попросилась... обрат­но в тюрьму.

С 17 года до сих пор тюремный режим не мог вой­ти в колею. Большевики не переменили начальства. И наверху и внизу оно осталось прежним, каким было при Временном Правительстве, каким было при царе. И, если революция 17 года сбила с толку этих темных, неразвитых людей, то большевистский ре­жим своей жестокостью и неразборчивостью в сред­ствах только усилил это смятение в умах, все боль­ше нивелируя тюремщиков и превращая их в бездуш­ных исполнителей любых распоряжений. Иногда, казалось, что пред нами не люди, а тени бывших ког­да-то людей, такая печать безжизненности, при­давленности, недоумения лежала на них. Я говорил уже о бывшем члене совета рабочих депутатов (ко­торый, кстати сказать, был исключен из Совета, так как по конституции тюремная администрация в Со­вет не допускалась), сохранившем благодарную па­мять о первых днях революции, впервые призвавшей его к политической жизни, и полном пиетета к нам и готовности к услугам. Обильное продовольствие, доставлявшееся нам с воли, служило нам единствен­ным способом привлечения симпатий, как среди бед­ствовавших многосемейных надзирателей, так и веч­но голодных арестантов. С одним старым тюремщи­ком, уже тридцать пять лет служившим в этой долж­ности и в этой же тюрьме, у нас завязалась дружба. Он стал приводить с собой из дому младшего сына, ребенка пяти лет, которого мы угощали белым хле­бом и конфетами. Сложнее складывались отноше­ния с высшим начальством тюрьмы. Новые помощ­ники, лишь отдаленно знавшие нас, держались в сто­роне и просто боялись скомпрометировать себя

25

разговором с нами. Но и из них некоторые подхо­дили к решетке нашего открытого окна, часов в 11 вечера, во время ночного обхода (наша каме­ра помещалась в одноэтажном, низком каменном тю­ремном флигеле во дворе) и спрашивали:

 Что-то будет? Неужели они (т.е. большеви­ки) будут дальше безнаказанно царствовать? и рас­сказывали кое-какие скудные городские сплетни.

Начальник тюрьмы знал нас и встречал в разных заседаниях и совещаниях в революцию 17 года при губернском комиссаре Временного Правительства. Предупредительно вежливый, он хотел быть форма­листом в отношениях с нами, но это ему не удава­лось. Вероятно, он так ненавидел большевиков, что готов был оказать нам тысячу услуг. И, действитель­но, он своей властью и с некоторым риском заменил свидания через двойную частую проволочную сетку личными свиданиями. Причем, в комнату свиданий обычно впускалось к нам, пятерым, бесконечное коли­чество лиц. Часто тюремщики и не присутствовали при свидании, и только в воротах выпускали по сче­ту чтобы лишнего не выпустить. Помимо наших близких, к нам на свидание ходили члены комите­тов Бунда и меньшевиков и представители рабочих организаций, для того, чтобы выразить нам сочув­ствие. Ясно, что благодаря этим свиданиям наше общение с внешним миром было самым полным и частым. И был среди приходящих к нам на свида­ние один товарищ бундовец, бывший каторжанин, который за десятидневное сиденье в тюрьме в январе 1918 года успел завоевать все начальство сверху до низу. Он получил свидание вне времени и срока и при­водил с собой кого хотел. Мы понимали, что такое попустительство начальника тюрьмы происходит против желания Чеки. Мы считали себя морально обязанными быть щепетильно-добросовестными, по возможности, в своем поведении. Когда, после трех­недельного сидения в тюрьме, в виду нараставшего настроения в рабочей среде, мы вынуждены были

26

выпустить из тюрьмы обращение к рабочим и текст его передали товарищам на свидании, мы сообщили об этом начальнику тюрьмы:

 Вы можете наложить на нас всякое взыскание, если только это смягчит те неприятности, которые выпадут от Чеки на вашу долю.

V. НАШИ СПУТНИКИ.

Гуляли мы два раза в день. Рано утром, часов в 8 после чая, и вечером до поверки. Всего минут 40. Нашими спутниками во время прогулок по кругу бы­ли обычно: 67-летний военный врач-генерал Ф.И. Григорович, местный судья Б.А. Бяланицкий-Бируля и бывший земский начальник Полонский. Помимо нас это была единственная группа политических за­ключенных в тюрьме. Бывшие члены разных правых монархических партий, они в революцию 1917 года вступили уже с новой окраской в качестве деятелей «Союза белорусов», хотя Витебская губерния тер­риториально и этнографически мало имела общего с Белоруссией. Когда однажды утром, выйдя из больницы, они увидели нас, деятелей мартовской ре­волюции, за решеткой, судья воскликнул с усмеш­кой:

 Так и надо! Вас бы я давно запрятал в кутузку. Знайте, когда мы будем у власти, мы возьмем пример с большевиков и крепко засадим вас...

Отсюда и пошла наша дружба товарищей по несчастью. Мы были люди совсем разные и нас влек­ло друг к другу любопытство, взаимный интерес, же­лание узнать и понять другую и чуждую планету. Мы кружим краткие минуты прогулки по двору, беседу­ем, болтаем. Они с тревогой рассказывают о своем «деле», беспокойно спрашивая нашего мнения. Из наших уст людей, по их мнению близких к боль­шевикам, они хотят предвосхитить свой приговор.

27

Судья был сдержаннее и спокойнее других. Воен­ный врач, бодрясь, впадал в истерическую болтли­вость; земский начальник был тревожен, худел и бледнел на наших глазах.

Я знал судью и до революции. Это был несомнен­но колоритный человек; ладно скроен и крепко сшит. По местной, провинциальной оценке, даже недюжин­ный человек. В дореволюционной, цензовой город­ской думе он выделялся не только деловитостью, но и самостоятельностью суждений. Как судью, его хва­лили за справедливость и бессеребренность, даже евреи, несмотря на его открытую принадлежность к антисемитам. Революция его обезвредила. Прошли те времена, когда он надеялся на поражение «рево­люционной гидры». Еще в 1916 году, попав на Все­российский съезд Союза городов в Москву, он, единственный из всего числа делегатов, выступал и голосовал против единогласно принятых там резо­люций о внутренней политике и национальном во­просе. Но в сущности он никогда не был вульгар­ным «жидоедом» и под реакционной маской сохра­нял человеческий облик. В 1917 году, когда нам пришлось встретиться в Думе всеобщего избиратель­ного права, куда он прошел по списку упомянутого союза белорусов, и на московском Государствен­ном Совещании, куда зачем-то допустили претендо­вавших на то «белорусов» из Витебска, он в сущ­ности уже потерял обличие правого и казался обыч­ным буржуа, «кадетом» (как тогда говорили), эпати­рованным революцией и растерявшим свой багаж. Быть может, тут действовал естественный инстинкт приспособления, быть может, шквал революционной стихии стал обрабатывать самые непримиримые ин­дивидуальности. Он не возмущался, он не проклинал. Здесь в тюрьме он был глубоко пессимистически на­строен и говорил об отпадении окраин, о неизбежном распаде России и неминуемом конце земли русской. В форменном сюртучке, с седеющей растительностью на круглом и умном черепе, с желтизной на лице, он

28

запечатлен в моей памяти во время прогулок на тю­ремном дворе, волоча больные ноги в туфлях.

Другой политический правый, старик доктор, об­винялся в принадлежности и сочувствии Белорусской Раде, однако, он не имел никакого представления о том, что такое в сущности эта Рада. И, мне, при­бывшему из немецкой оккупации, пришлось расска­зать ему про славную эволюцию этой Рады: как она в начале, еще в 1917 году, делала оппозицию Времен­ному Правительству и «строила глазки большевикам», как потом она оказалась орудием в руках ничтожных интеллигентских национал-социалистических груп­пок, как, наконец, в один прекрасный день, во главе Рады вместо белорусских эсеров оказались бело­русско-польские кадеты, которые из оккупированной Белоруссии верноподданически припали к стопам Вильгельма II-го, клеймя и царя, и Керенского, и Ленина, всех свалив в одну кучу. Обо всем этом он узнал от меня, соображая, что его «подозриют» (как говорили у нас уголовные) в принадлежности к Раде последнего немецко-кайзеровского фазиса. Ста­рик слабо разбирался в политике. Нет сомнений, что большевиков и нас, большевистских пленни­ков, он искренне смешивал, и наш арест вызывал у него, как и у тюремных надзирателей, полное не­доумение. Высокий, благообразный, с длинной се­дой бородой и порыжевшими от табаку усами, в фу­ражке с красным околышем, он был поистине слу­чайный человек в той политической роли, которую ему навязала судьба. Он был председателем доре­волюционной Городской Думы, никто не знал по­чему. Когда во время войны граф Бобринский стал объединять Восточную Галицию, как искони русскую провинцию с Москвой, Григорович стал ярым пропа­гандистом русско-славянского единения. Его никто не понимал, и все открыто смеялись. Он был недур­ной врач, пользовавшийся доверием бедноты, пре­имущественно еврейской, которой льстило, что док­тор военный и притом полный генерал. Правда, го-

29

ворили и о взятках, но о ком из чиновников окраин­ной России не говорили в этом роде и кто может проверить, какая доля истины в этих разговорах?

Третий, Полонский, был молодой человек с воен­ной выправкой и несомненными административными способностями. Он говорил, что в земские началь­ники попал из либеральных побуждений:

 Мы, земские начальники, в сущности, осуще­ствляли культурную миссию самодержавия в де­ревне.

Он был арестован в качестве председателя епар­хиального съезда и обвинялся в организации прихо­жан против отделения церкви от государства.

* * *

Их расстреляли в ночь, в разгар красного терро­ра, когда большевики залили кровью всю страну, когда после покушения на Ленина и убийства Уриц­кого были убиты тысячи и десятки тысяч людей. В эту ночь были расстреляны вместе с этими тремя еще восемь человек, в том числе Бочкарева, извест­ная тем, что еще в эпоху Керенского организовала женский батальон. Их взяли ночью и они не знали, куда их берут. Но по пути в автомобиле им стало ясно все. И всю дорогу к месту расстрела, проездом через город, раздавался из автомобиля дикий и без­умный вой: это плакал и кричал старый военный врач. Он все время бился в смертельной судороге, жадно цепляясь за жизнь. Судья его успокаивал, сты­дил и упрашивал старца, напоминал ему о достоин­стве и чести. Но тот был глух ко всему, кроме голоса жизни. Судья умер сурово, с презреньем глядя на сол­дат и чекистов: по-видимому, он был подготовлен к та­кому финалу и не ждал пощады от большевиков. Как всегда при расстрелах, на этом их мученья не кон­чились. Их семьи были материально разорены, мо-

80

рально опустошены. По получении вести о расстре­лах начались болезни и смерти, а гимназистка, дочь старого врача, помешалась от неутешного горя. Эти скупые подробности я услышал уже спустя два года.

VI. ПЕРВЫЕ РАССТРЕЛЫ.

Три недели прошло с тех пор, как мы, арестован­ные по делу о рабочей конференции, сидим в тюрьме. Явился какой-то матрос, следователь Чеки, для сня­тия допроса, но ограничился только заполнением ан­кеты. Из газет мы знали об аресте в Москве Всерос­сийской конференции уполномоченных, и у нас мель­кала соблазнительная мысль о переводе в Москву. Время шло. И местное рабочее население глухо вол­новалось по поводу нашей судьбы.

Профессиональные союзы созывали многолюдные собрания, на которых принимались резолюции про­теста и требования нашего освобождения. Совет профессиональных союзов составил особую делега­цию от 17 союзов, которая явилась в Исполком во имя нашей свободы. На митингах, устроенных боль­шевиками по случаю наступления чехословаков, на­ши товарищи то и дело давали бой по вопросу о тер­роре, направленном против социалистов. И ораторам большевикам приходилось изворачиваться, объяс­няя наш арест тем, что мы состояли на службе у Ан­танты.

Но все было безрезультатно; собрания, делега­ции, выступления на митингах не трогали больше­виков. Тогда в рабочей среде заговорили о заба­стовке. Собрались вновь многолюдные собрания про­фессиональных союзов: кожевников, печатников, ме­таллистов и др. И заявили ультимативно: если не последует освобождение, в порядок дня ставится во­прос о подготовке всеобщей политической забастов­ки. Комитеты социалистических партий колебались, но не могли противостоять растущему настроению.

31

На свидании друзья запросили нашего мнения, и мы, посовещавшись, высказались против забастов­ки, опасаясь провокации со стороны большевиков. Неоднократно эта мысль приходила нам в голову о том, что Чека заинтересована в разгроме рабочего движения, захваченного антибольшевистскими на­строениями, что Чека идет по этому пути из сообра­жений политических и карьеристских. Мы предчув­ствовали, что большевики провоцируют политиче­ское выступление рабочих, чтобы залить его кровью и взять в железо «шептунов» и «предателей».

И, хотя было ясно, что местный пролетариат про­тив власти, местные советские «Известия» именем пролетариата оправдывали наше заключение. Бо­лее того, каждое утро свежий газетный лист прино­сил статьи, возвещавшие, что скоро карающая рука пролетариата опустится на нас со всей жестокостью революционного правосудия. И была напечатана статья с упоминанием наших имен, даже в своем за­главии таившая последнее предостережение: Memento mori...

Конечно, мы не могли остаться сторонними зри­телями разворачивавшихся событий. Втроем мы написали листок, обращение к рабочим пере­дали его на свидании товарищам, и за нашими подпи­сями оно было издано местными комитетами Бунда и РСДРП и распространялось в городе. Даже несколь­ко экземпляров попали к нам в тюрьму. Судья про­чел и похвалил. Наши камерные сожители считали этот акт чрезвычайно смелым, удивлялись нашей беспечности и считали нас обреченными.

А в городе произошли новые и неожиданные со­бытия. Ночью, в день выхода листка, двое рабочих расклеивали его, были схвачены чекистами и в ту же ночь расстреляны. Об этом расстреле двух лиц за расклейку контрреволюционных прокламаций было напечатано в местных «Известиях» и в «Еженедель­нике ВЧК». На самом же деле одна «неточность» была допущена в этом официальном сообщении:

32

расстрелян был только один, второй, раненый выстрелом, бежал прямо из рук пьяных палачей. Он бежал и скрывался у товарищей. И скоро об этом кошмарном расстреле стало известно во всем горо­де. Это был первый расстрел за политическую де­ятельность. Это была первая казнь социалиста. И вообще это было только на заре кровавого разгула диктатуры, и к расстрелам человеческое сознание еще не было приучено.

Среди рабочих, в Совете профессиональных сою­зов, в правлениях союзов вопрос о ночном расстре­ле переплетался с вопросом о нашей судьбе. И пе­реходил в общий вопрос: о необходимости борьбы со всей политической системой. Волнение, просачи­ваясь дальше, перекинулось и в ряды большевиков. Там впервые увидели элементы провокации в дей­ствии Чека, и туда для контроля были посланы два члена Губкома. Совет профессиональных союзов решил взять на себя похороны расстрелянного това­рища и потребовал у Чека выдачи трупа, но Чека от­казала. Но в конечном счете среди большевиков по­бедили крайние течения, которых даже расстрел со­циалиста не мог привести в себя. Напротив, опья­нение росло с каждым часом. Клубы социалистиче­ских партий были закрыты. Организации социали­стических партий в пределах всей губернии объяв­лены нелегальными. Всем членам комитетов социа­листических партий предложено в 24 часа покинуть пределы Витебска.

Не так благополучно и просто разрешался вопрос о нас. В губкоме не пришли ни к какому решению и пришлось созвать коммунистическую фракцию Совета рабочих депутатов, где происходили долгие дебаты на тему, как быть с нами. Было одно пред­ложение, исходившее из источников Чеки, о нашей «ликвидации». Было другое предложение о нашем освобождении. Оба предложения исходили из спеш­ности вопроса, опасаясь волны рабочего движения, которое в представлении многих могла вылиться в

33

форму штурма тюрьмы и насильственного нашего освобождения. И вот одни хотели пойти навстречу этой волне, выпустив нас из тюрьмы, а другие хотели нашим расстрелом поставить рабочих перед совершив­шимся фактом и лишить их борьбу конкретного со­держания. Но голоса на заседании разделились. Ни­какого решения не было принято. Запросили В.Ч.К. в Москве, и наша судьба определилась.


* * *

Увидав в клубе свеженапечатанные листки, Смушкин сейчас же предложил свои услуги расклеить их по городу. Его отговаривали: как бы чего не вы­шло! Чека на чеку, и агенты шныряют по улицам. Можно ограничиться распространением на фабри­ках и в мастерских... Но Смушкин был молод, не проходил искуса подпольной работы, и риск и новиз­на соблазняли его. Было 12 часов ночи, когда он, захватив с собой рабочего Зубарева, вышли на улицы и занялись расклейкой прокламаций. Так как листок был напечатан по обе стороны, то приходилось кле­ить рядом на стене два экземпляра, что требовало больше времени и задерживало их на одном месте. За этой работой они были замечены в центре города какими-то большевистскими солдатами, вооружен­ными винтовками, и отвезены прямо в Чеку. Там, по-видимому, стосковались по добыче. Кругом все чекисты и солдаты были пьяным пьяны. Они даже толком не расспросили об имени арестованных контр­революционеров. Под дождь грубых издевок их бросили в какую-то камеру, где они сидели час-дру­гой, третий, пока пьяный ареопаг решал их судьбу. В 4 часа ночи их вывели из помещения Чеки и пове­ли вверх по улице. Была туманная, влажная ночь. Стояла промозглая сырость. Бежать было невоз­можно: их окружал большой конвой во главе с ко­мендантом Чеки. И совсем недалеко, в самом центре города, в ста шагах от Чеки их привели в Духовской овраг, в низменный и глухой, заросший бурьяном пустырь, где и совершили над ними кровавую рас-

34

праву. Смушкин упал сразу, пораженный пулей в сердце. Зубарев неожиданно для своих палачей бро­сился бежать. Пьяные чекисты в мраке стреляли ему вслед и пулей раздробили ему челюсть. Но обезумев­шему от боли и ужаса Зубареву удалось спасти свою жизнь и скрыться под сенью мрака, что не поме­шало Чеке скрыть факт его побега с Голгофы и да­же цинично напечатать о казни двух, а не одного.

Смушкин был приказчик, пролетарий, выходец из бедной еврейской семьи. Ему было всего 22 года. До революции он был среди «сочувствующих». С на­чала революции он вошел в Бунд и был готов взять на себя в партии и в профессиональном союзе самую черную, неблагодарную работу. Вся его внешность и бледное, широкое лицо в очках чрезвычайно ясно отражали черты его внутреннего мира, скромность, готовность отдать себя, искренность. Не только как жертва кровавой трагедии, как человек, он оставил по себе светлую память. Год спустя после его смер­ти профессиональный союз и Бунд отметили этот день, чем могли. Правда, номер журнала, выпущен­ного союзом в память Смушкина, был конфискован. Журнал был закрыт навсегда, а редактор его, чело­век, отбывший десятилетнюю каторгу при царском режиме, должен был долго скрываться от ареста.

VII. НОЧНОЙ УВОЗ.

За крепкой оградой тюрьмы мы ничего не знали. Мы ждали событий и осложнений после листка, но мы и не подозревали, что этот листок стоил уже жиз­ни товарища. Как назло в этот день не было официальных свиданий. Мы беспричинно беспокоились и томились. Почему сегодня нет даже Иосифа? Ведь он может в любой час проникнуть в тюрьму. Вероятно, что-нибудь случилось... Нарастало с каж­дым часом беспокойство. И когда уже с грустным сознанием роковой оторванности от внешнего мира

35

мы легли на свои матрацы и потушили огонь, раз­дался стук в наше окошко. Было 11 часов ночи. У окна в темноте виднелся один из помощников на­чальника тюрьмы. Он сказал:

 Из Чека звонили, что через полчаса приедут за вами. Будьте готовы.

С возмущением соскочили мы с нар, подошли к окну и, перебивая друг друга, заявили:

 Передайте Чеке, что ночью мы никуда не по­едем, что раньше восьми часов утра мы не тронем­ся с места, что мы не уедем, не попрощавшись с близкими.

Мы так громко, волнуясь, кричали на помощника, что он счел нужным сказать:

 Я тут не при чем, нам приказано передать. Хо­рошо, я позвоню в Чека.

У нас было бодрое состояние духа. Мы решили не ехать и никуда не идти до утра. Зажгли огонь, легли и стали ждать. Прошло полчаса. Пришел опять помощник и сообщил:

 Из Чека звонили, что ваша поездка отложена. Сразу отлегло от сердца. Нам приходила на ум мысль, что это была проба со стороны Чека, что, встретив наше сопротивление, Чека отказалась от мысли взять нас. Но прошло немного времени, пол­часа или час, и вновь, спугнув наше настроение, к окну подошел дежурный помощник и сказал:

 Собирайтесь, сегодня в три часа вас возьмут. Сознаюсь, у всех нас внезапно возникла мысль о расстреле. А у кого ее не было, те прочли ее в ли­цах оробевших и испуганных наших сожителей по камере. Мы стали молчаливы, сдержанны, решили выжидать событий и лежать, не одеваясь.

И в три часа ночи за нами явились. Щелкнул за­мок, звякнул засов и в камеру ввалились гурьбой с бранью и криками: «Вставай!» человек десять сол­дат, вооруженных винтовками. Особенно запомнил­ся один, в медной каске, с злым и развратным лицом.

36

Во главе этой банды был высокий латыш в суконном френче с наганом за поясом.

 Куда Вы нас хотите взять?

 Этого я не могу вам сказать. Вы боитесь, что это на расстрел? Заявляю вам, что нет. Если б на расстрел, я бы вам так прямо и сказал.

 Так куда же вы нас хотите увести? спраши­вали мы, не одеваясь и не вставая с нар.

 Этого я не имею права вам сказать, упрямо повторяет латыш.

И мы так же упрямо заявляем ему:

 Никуда мы не пойдем до восьми часов утра, никуда мы не уйдем, не попрощавшись с близкими.

 Вставай! Чего их слушать, раздался тут виз­гливый голос солдата в каске. Садануть прикла­дом, вот и весь разговор.

И он вместе со своими коллегами подошел к на­рам. пытаясь применить свое военное искусство.

Нечего делать, мы стали натягивать брюки н складывать, под продолжающуюся брань и стук вин­товок, вещи.

 Вещей не надо! Вещи не разрешено брать! крикнул латыш.

Опять, как молния, прорезала сознание мысль, подтверждающая прежние догадки о расстреле. Мы заспорили. Мы требовали, чтобы вещи нам было разрешено взять с собой, что без них мы не можем ехать, что их здесь раскрадут. А.Т., который был спокойнее других, отличался особой убедитель­ностью аргументации, и латыш махнул рукой:

 Мол, берите вещи.

И тут во время укладки, в напряженной нервной обстановке взаимного озлобления, у нас завязался тот бестолковый, нелепый разговор, переходящий в спор, с солдатами и их начальником, который кто не вел в первый период после октября и на собраниях, и в Совете, и даже в тюрьме.

 Довольно, слушали мы этих соловьев, кри­чал солдат в медной каске.

37

Латыш, весь красный от полноты чувств воз­мущения, кричал нам:

 А кто смертную казнь на фронте вводил?

 А мало вы большевиков в тюрьмах морили? А сколько дней меня самого вы в этой тюрьме дер­жали?

И в этом хаосе криков и бряцания оружием, ко­нечно, не доходили до ушей наши рассказы о том, что мы не только не держали большевиков, а напро­тив тов. Т. ездил в Петроград к Керенскому доби­ваться освобождения большевиков, привезенных с фронта и сидевших в этой тюрьме. И, благодаря его хлопотам, они были освобождены.

Мы в последний раз оглядываем камеру, проща­емся с сожителями. Их лица ужасны; на них ясно написано убеждение в том, что нас берут на казнь. Некоторые целуются с нами. У частного поверенно­го нервы не в порядке: он плачет. Мы взваливаем свои пожитки на плечи и идем в контору тюрьмы. Там нас обыскивают поверхностно: ищут бумаг, тет­радок, и все отбирается. Наши деньги, часы, нож­ницы, документы не могут быть выданы в такой не­урочный час; отсутствует чиновник с ключом от кас­сы и от ящика.

Но тут происходит новая напасть. Латыш коман­дует к выходу и говорит нам:

 Вещи вы оставите здесь.

Стало окончательно ясно, что нас ведут на рас­стрел. И только голосом инстинкта, цепляньем за жизнь можно объяснить тог факт, что мы нашли в себе силы заспорить и заявить, что без вещей мы не идем. Мы даже отошли в заднюю часть комнаты и кто-то опустился на свои вещи. После пререканий и стычек нам удалось убедить латыша позвонить председателю Чека по поводу наших вещей. Позво­нил, и вещи нам было разрешено взять с собой. И в это время, мы увидели в воротах тюрьмы, зна­комую женскую шляпку нашу приятельницу, ко­торая уже узнала о предстоящем увозе и принесла

38

какие-то вещи: вероятно, для того, чтобы узнать, живы ли мы. Угрожая ей арестом и крича на стражу у ворот, наш конвой, вмиг прогнал ее. Когда мы вышли на улицу, ее следа уже не было.

Была темная, непроглядная ночь. Свинцовое небо низко нависло над землей и увеличивало духоту. Дождя не было, но в воздухе чувствовалась сырость и от взмахов холодного ветра съеживалось сердце. Улицы были пустынны. Ни одного прохожего. Ни одного фонаря. Ни одного огонька в окнах домов. Город спал, но казалось, что он умер. У ворот тюрь­мы уже ждал увеличенный наряд чекистов и солдат, который окружил нас и повел с ружьями на перевес. Впереди отряда шел латыш, а у четырех углов наше­го кортежа медленным шагом двигались вооружен­ные всадники.

Мы были нагружены вещами, которых накопилось немало, и нам было трудно нести их с непривычки к свежему воздуху и обстановке. Тов. Т. помимо своих вещей нес еще общий чемодан с хозяйством, и, помню, всю дорогу дребезжал чайник с привязан­ной к нему крышкой.

 Как вы думаете, куда нас ведут на вокзал или в овраг? спросил я своего 18-тилетнего соседа.

 Не знаю, ответил он.

Но мы уже огибали улицу, через которую лежал путь к Духовскому оврагу (где иногда производи­лись расстрелы) и шли по улице, где находилось по­мещение Чеки. Но тут ничего не произошло. Нас остановили на минутку, латыш зашел в Чека, тотчас вернулся оттуда и скомандовал:

 Дальше!

Мы пошли дальше. Мы шли по улице, ведущей к вокзалу, но у самого вокзала на площади дороги расходились направо на вокзал, и налево в Сосонники, где на Юрьевой горке и происходили обычно расстрелы. Я наклонился к своему спутнику и говорю:

 Как вы думаете, направо или налево?

39

Он уверенно говорит, что направо, и мы действи­тельно идем на вокзал. Какими-то задними ходами мы попадаем на платформу, а оттуда по витой желез­ной лестнице куда-то наверх, и мы в большой комна­те, пустой, совершенно лишенной мебели. Ни скамьи, ни стола. Что же долго думать тут? Мы поколеба­лись немного, развязали свои вещи и начали устра­иваться на полу. А.Т. повел переговоры с нашим конвоем о том, как бы достать чаю и после долгих уговоров его повели в буфет первого класса. Любо­пытная это была сцена, когда А.Т. появился в зале, переполненной народом, в сопровождении арханге­ла, державшего на прицел револьвер, с дулом, на­правленным на него. Ему удалось добыть молока; мы поели, почувствовали себя благодушно и даже предложили угощение конвою. Наконец, в восемь часов утра мы пробегаем через платформу. Мы уже в поезде. Солдаты впереди, солдаты позади. Мы между ними в тесном, но отдельном купе III класса (не в тюремном, так называемом, столыпинском ва­гоне). Мы разворачиваем скамьи и начинаем прочно устраиваться. Но переживания минувшей ночи оста­вили свои следы. И снова стучит и стучит назойли­во тревожная мысль:

 Куда нас везут? В Смоленск, в Москву?—как проговорился конвой. И не думают ли они нас рас­стрелять где-нибудь вне Витебска вдали от рабочих, от наших друзей? Снимут на какой-нибудь малень­кой станции и там совершат свою расправу.

Товарищи на воле, узнав о нашем увозе, предполо­жили самое худшее и в одном поезде с нами посла­ли бундовца-печатника следить за тем, где мы будем расстреляны, и сообщить потом в Витебск.

Стало уж совсем светло. Туманное утро смени­лось погожим днем. Из окна вагона на платформе мы видим знакомое лицо: огромный, толстый, с за­плаканным лицом, отец К., приятельницы тов. Т. Вы­зывают нашего латыша и вручают ему для нас про­визию. Издали на платформе мелькает фигура това-

40

рища-печатника. Наконец, мы едем. Понемногу от­стаивается настроение. На душе становится ровней и легче. Дорога успокаивает расстроенные нервы. Я верю, что впереди Москва, и рад свиданию с друзь­ями в московских тюрьмах. На маленьких станциях смотрим в окна и видим: наш печатник рвет цветочки в канавах и украдкой поглядывает в нашем направ­лении: там ли мы, живы ли еще? Засыпая на ночь, мы слышим, кто-то вблизи насвистывает очень музы­кально элегическую крестьянскую песню, это латыш.

И вот мы в Москве. Вещи наши уложены на из­возчика, и мы мерным солдатским шагом, под конво­ем, проходим радующие места: Тверскую, бульвары, и через Неглинный и Кузнецкий выходим на Лубян­ку. Москва просыпается, открываются магазины, прохожие провожают нас долгими взглядами.

VIII. В. Ч. К.

То помещение ВЧК, в которое попали мы, нахо­дилось на Лубянке в доме бывшего страхового това­рищества «Якорь». Мы быстро прошли через комна­ты первого этажа, где среди молчаливых стражей с винтовками были расположены радиусами хвосты посетителей: за пропусками, разрешениями на свида­ния и с узелками, предназначенными к передаче в тюрьму. В небольшой комнате на третьем этаже произошел церемониал сдачи и несколько латышей приступили к обыску личному и наших вещей. Ша­рили в карманах, ощупывали всю нашу одежду. Ког­да один на нас попытался спрятать маленькие ножницы, его грубо увели в другую комнату, там обы­скали, уже раздев донага и сфотографировали, по-видимому, как особо важного преступника. Очень высокий и очень толстый немец с большой рыжей бородой, оказавшийся директором какой-то москов­ской фабрики, подвергался обыску рядом с нами и

41

все беспокоился, как бы крупные деньги, взятые у него при обыске, не исчезли безвозвратно в Чеке. Наконец, обряд кончен, и нас ведут дальше, то вверх, то вниз по каким-то лестницам, по каким-то этажам, и, минуя ожидальни с длинными скамьями по сторо­нам, мы стучимся в маленькую дверь.

Куда она ведет? В подвал? Часовой с ружьем, пересчитывая, впускает нас в большой, освещенный электрической лампочкой коридор. По всей пра­вой стороне коридора свежо срубленные, узкие ка­морки с треугольным отверстием в двери, ниже по­яса, так, чтобы смотреть было неудобно. Испуган­ные глаза и взъерошенные волосы смотрят из оди­ночек на вновь входящих. Сюда сажают наиболее важных преступников. Или, вернее, таких, судьба которых уже решена, и не стоит затрудняться более их тщательной изоляцией. Сегодня или завтра это их последний день.

Проходим дальше, мимо одиночек по коридору и попадаем, куда нам предназначено: в общую каме­ру ВЧК.

Глаза разбегаются от обилия людей, от шума го­лосов, от невообразимого хаоса. В то же время очень приятно увидеть сразу столько людей и растворить­ся в общей массе. Громадная комната сплошь устав­лена нарами, но людей больше, чем лож. Кой-где расставлены длинные столы и узкие скамьи, перепол­ненные людьми. Стены до потолка закрыты тонки­ми досчатыми шкафами с бесчисленными ящиками, в которых, по-видимому, хранились бумаги страхово­го агентства. Освещение скудное. Днем и ночью горят электрические лампочки. Большие окна выхо­дят на двор и плотно замазаны. Душно и непривыч­но в комнате.

Кого здесь только нет в этой толпе! 200 с лиш­ним человек, которые лежат на нарах, бродят по ком­нате, собираются кучками и оживленно беседуют.

Все места уже заняты. Нам придется ждать своей очереди, когда какой-нибудь счастливец или не-

42

счастный уступят нам свое ложе. Мы кладем вещи на пол, под стол, знакомимся, рассказываем свою эпопею и выслушиваем чужие. Но прежде всего на­до осмотреть все предоставленное нам помещение. По коридору направо ведет лестница, наверх, мимо решетчатых окон. У окон стоит часовой, здесь не­льзя останавливаться; в окно виден двор, на нем мас­са автомобилей; доносится звук гудков и слышатся выстрелы резиновых шин. Наверху чистые уборные и мраморный умывальник. Как хорошо освежиться после пыльной дороги. Рядом стоит часовой ки­таец. Он предлагает купить у него фунт чаю.

Кого только нет среди этих сотен людей какие города от столиц до захолустья здесь только не представлены. Сколько разных званий, состояний, профессий. Какая разница в возрасте. В самом дальнем, мало освещеннем углу гнездится большая семья духовенства черного и белого. Монахи и свя­щенники, привезенные из Соловецкого монастыря и из других мест, инстинктивно сгрудились вместе, мол­ча, со строгими лицами, обрамленными седеющими гривами, уткнувшись в тяжелые книги, печатанные славянской вязью. По всем направлениям разброса­ны маленькие ячейки, как их называют, «эс-пе», то есть, спекулянтов, арестованных по всяким облавам-засадам, реквизициям и конфискациям, совершае­мым в целях удушения буржуев. Лучше всего себя с первого взгляда чувствуют «пэ-де» так называют здесь обвиняемых в преступлении по должности. Это проворовавшиеся чиновники, по большей части военные, из большевистской армии, всякие интендан­ты и хозяйственники, иногда члены большевистской партии, часто провинившиеся и пойманные с полич­ным сотрудники и деятели Чека. Но большей частью сюда попадают «ка-эры», то есть контрреволюционеры. Тут бывший министр Временного Правитель­ства А.В. Пешехонов, перелистывающий свежую книжку своего журнала, которой суждено стать последней. В свое время Троцкий противопоставлял

43

его «министрам-капиталистам» и рисовал идеальное правительство из 12-ти Пешехоновых. Теперь он по­пал сюда. Тут и председатель всероссийского союза учителей, приглашенный властями для чтения лекций в провинцию и там же на вокзале арестованный. Тут и талантливый адвокат, имевший 4 Георгия на войне, назначенный перед октябрем в состав английского посольства и ныне обвиняемый в сношениях с Антантой. Тут и группа учащихся средне-учебных за­ведений, обвиняемая в контрреволюционном заговоре и подготовке вооруженного восстания.

 Кто только не перебывал сейчас в Чеке? шутит один из собеседников. Вы посмотрите адрес-календарь Москвы, и вы увидите, что «вся Москва» сидит или сидела тут.

Поздно ночью, когда мы за отсутствием нар си­дели на узкой скамейке, положив голову на край стола (на самом столе тоже спали), с шумом ввели в камеру новую партию, человек в 25. Из Лосиноостровского, близ Москвы. Торговцы, чиновники, слу­жащие, военные летчики. У кого-то нашли список членов Совета народных комиссаров, с подлинными фамилиями революционных псевдонимов и даже с адресами. Вот и возникает дело о «ниспровержении». Как новички, они с почтением прислушиваются к на­шему мнению, мнению стариков, раньше их прибы­вших сюда. Летчики тотчас же улеглись в узкие, досчатые ящики на стенах и с опасностью провала слад­ко прикорнули там.

Мы тоже легли: кого-то увели, и койки по очере­ди для нас оказались свободными. Но какой ужас! Клопы. Какое множество! И как больно кусаются! Нет, тут не уснешь. Нельзя уснуть и потому, что по ночам в Чека идет жизнь самым интенсивным темпом. Гудят гудки, шумят автомобили. Огонь в камере горит всю ночь. И почти всю ночь можно добыть кипяток. Встаем и садимся пить чай.

 Который час?

 А кто его знает.

44

 Два, три часа ночи. Впрочем, не все ли равно?

Кто-то входит в камеру властными шагами с бу­магами в руках и выкликает фамилии. Вот назван лидер гимназистов, потом адвокат; бледнеют и идут. Куда? Зачем? На эти вопросы не отвечают, и ни­кто не пытается их ставить. Идут. Кто на допрос, а кто в безвестность, так же внезапно исчезая для своих случайных сожителей, как появляясь. С ужа­сом смотрят остающиеся на уходящих. С ужасом вслушиваются в голос чекиста, выкликающего фами­лии. Бледные лица, взлохмаченные головы поды­маются с нар и безнадежно опускаются снова.

Дзержинский работает только по ночам, Петерс тоже. Рядовые следователи подражают патрону. Палачи, как известно, тоже. По ночам вызывают на допросы. По ночам заседает коллегия. По ночам выносятся окончательные приговоры. По но­чам происходят расстрелы. Расстреливают в разных концах Москвы. Но также в сараях и подвалах Чеки. Прямо из комнаты следователя, где угроза браунин­гом была не последним средством получить «созна­ние», обреченного ведут в автомобиль и вместе с другими жертвами увозят. На дворе с поздним часом громче гудят гудки и шипят машины и разда­ется отрывочная команда уходящих и сменяющихся отрядов. Ночью Чека живет бурной, интенсивной жизнью.

Надо сказать, что и время было бурное. И много работы было у Дзержинского. В самом разгаре борьба с чехословаками, и фронт Учредительного Собрания требует все больше внимания Чеки. «Лик­видируются» дела по Ярославскому восстанию. На­чаты первые дела против иностранных миссий, и от­крыто дело Локкарта. Кругом все новые и новые контрреволюционные заговоры, и тут еще рабочая конференция уполномоченных фабрик и заводов. Много работы у Дзержинского.

А кроме того «эс-пе» и «пе-де». Если у кого при обыске найден лишний фунт сахару или свыше тыся-

45

чи рублей наличными, тот злостный спекулянт, «бур­жуй», враг народа. Если кто-либо посмел неодобри­тельно отозваться о советском декрете или совет­ском человеке, по первому доносу ближнего Мымрецовы хватают его за шиворот и волокут в Чеку в качестве «ка-эра».

Светает... И тошно становится на душе в полу­мраке, при потухшем электричестве. Фантастической и странной кажется вся эта обстановка. И не дни по три-четыре недели здесь сидят без свежего воздуха, в вечном шуме и гаме, под гнетом ночной жизни в Че­ка. Ожидают допросов, развоза по тюрьмам, и толь­ко наивные ожидают освобождения. Едят по шесте­ро из одной миски капустный суп на вобле. Доволь­ны 1/8 фунта хлеба и кусочком сахару, пьют много чаю. Продовольственными передачами заведуют ка­кие-то «пе-де», не то из чекистов, не то из заключен­ных, не разберешь. Причем никаких записок не пропускают, ни с воли, ни туда, и, конечно, «аккор­дом плутуют».

Адвокат вернулся еще ночью. Он был на допро­се у Дзержинского.

 На этот раз опять удалось вырвать свою жизнь из лап Чеки, говорит торжествующе адвокат.

Лидер гимназистов не вернулся. На днях «Известия» принесли его имя в очередном списке расстре­лянных. Говорят, что действительная вина его в од­ном: он в классе дал пощечину сыну писателя-ком­муниста.

IX. В ТАГАНСКОЙ ОДИНОЧКЕ.

Нас выкликают в алфавитном порядке до буквы Л. Отправляют через полчаса с вещами.

 Куда?

 В тюрьму.

 Таганку или Бутырки?

 А там видно будет.

46

Через полчаса нас выводят во двор с вещами и сажают в большой тюремный автомобиль. Каким чудом нас поместилось по счету 39 человек непо­нятно. Сидят буквально друг на друге. При езде валятся и давят друг друга. Впрочем, недолго ехать всего 15 минут. В автомобиле темно, и только скуд­ный свет улицы льется сквозь темные передние окна.

Уже надвинулись сумерки, когда мы приехали в Таганскую тюрьму. Через ворота нас провели в тю­ремную школу. Обычные парты и «советская кон­ституция» на стене составляли все убранство ком­наты.

 Самое подходящее для вас тут место, гово­рю председателю учительского союза, который при­ехал вместе с нами.

Кто-то из тюремной канцелярии принес толстую книгу, куда заносят сведения о заключенных. Книга совсем старого образца. Тут графы: национальность, вероисповедание, звание, имена и адрес отца, жены, братьев и сестер. Канцелярист все тщательно, хотя и неграмотно, записывает. Кроме того он каждого спрашивает, в чем обвиняется: каэр, эс-пе, пе-де и, если кто затрудняется ответом, канцелярист сам от­мечает: ка-эр.

Наконец, длинными дворами нас ведут в одиноч­ный корпус. Это красное кирпичное здание, внутри построенное, как говорят, по американскому образ­цу: одиночки окружены балконами, откуда ведут уз­кие железные лестницы вниз, спускаясь к столу, за которым постоянно дежурят. Куполообразный по­толок повис очень высоко и под ним ютятся сотни одиночек на нескольких этажах. Снова обыскали, разбросав вещи по столу, и повели в камеры.

Нас было двое в одиночке: я и юный, восемнадцатилетний эсер. Слева от нас сидел полный, высокий епископ в ярко-желтой шелковой рясе; справа, ка­кой-то австрийский поляк, обвиняемый в шпионаже. От скуки он приручил двух маленьких мышек, и но­сил их с собою гулять в кармане, иногда распласты-

47

вая их на руке, чуть придерживая за хвостики. По­ляк был в франтовской шляпе и в желтых ботинках, но обувь его пришла в совершенную ветхость и вер­ха у нее как будто уже совсем не было. Только этих двух соседей мы видели в те моменты, когда откры­валась дверь камеры; остальных ближайших соседей мы встречали только на прогулке.

Режим в одиночках был суровый, жестокий.

 Идеальная тюрьма! Настоящая тюрьма! Един­ственное, что сохранилось в полном порядке в Рос­сии, что еще не развалилось, не мог нахвалиться Таганской одиночкой московский адвокат, вскоре привезенный сюда из В.Ч.К.

Действительно идеальная тюрьма. Железо и ка­мень. Только дверь деревянная, но обитая плотным железным переплетом. Серый сводчатый потолок тяжело нависает и как бы пришибает голову и... ду­шу. Серые стены наводят тоску. Пять шагов в дли­ну, два в ширину. Не разгуляешься вдвоем тут. Тусклый свет льется из решетчатого окна: окно вы­соко и крутой подоконник почти недоступен. Мебель, конечно, есть.

Крепко ввинченные в стену: койка, стол и табурет.

Да еще неизменная парашка, ведро в деревянном ящике, «герметически закупоренном» по поло­жению, но на самом деле весьма издающем зловоние. Так мы и живем в этой клетке. Я на койке, юный товарищ на соломенном мешке на каменном полу. Табурет неудобен и удален от стола. Сидеть не на чем. Днем и ночью электричество горит мы чита­ем. Когда-то койка опускалась только на ночь, днем захлопывалась к стене. Теперь мы лежим целые сут­ки и читаем. Из ВЧК у нас была протекция к биб­лиотекарю тюрьмы он пришел к нам и прислал Сологуба, Гамсуна в издании «Шиповник», и какие-то ветхие романы, выдранные из старых журналов. Книги менялись раз в неделю, но мы пользовались протекцией.

48

Круглые сутки здесь царит та тишина, которую, по выражению поэта, можно слышать. Мы изолиро­ваны от всего мира, от других заключенных. Стар­ший надзиратель с револьвером за поясом неслыш­ными шагами проходит по коридору. В 8 часов утра, в 8 часов вечера раздаются звонки идет по­верка, и кто-то, не открывая камеры, заглядывает в наш волчок. Трижды в день в определенные часы открываются форточки и в них подают хлеб, кипя­ток, обед и ужин. Только раз по утрам открывается дверь одиночки, и уборщик-уголовный выносит вед­ро и вы снова изолированы навеки. Для вызова над­зирателя есть в каждой одиночке звонок. Когда ста­новится совсем невмоготу, вы звоните своему серди­тому стражу и просите: взять папирос в такой-то ка­мере или отдать туда-то книгу или выпросить там какой-нибудь еды.

Это были очень голодные дни в тюрьме. К тому же по неизвестной причине на две недели были от­менены свидания, а с передачами у меня и у соседа обстояло очень плохо. Достаточно сказать, что един­ственной передачей за две недели мне было от прия­теля-чудака фунт шоколаду от Эйнема и торт из белой муки. А между тем от голода буквально сто­нала вся тюрьма. Выдавали полфунта хлеба в день и такого качества, к которому еще не успел привыкнуть желудок в 1918 году. Выдавали дважды в день ба­ланду, смешанную с черной картофельной шелухой вместо картофеля и с костями вонючей воблы вместо рыбы. Чаю и кофе не было и пили кипяток с солью, которую по утрам разносили вместе с хлебом. Пом­ню, с каким удовольствием принимали мы скромные подарки, которые присылали нам от случая к случаю товарищи, узнавшие о нашем бедственном положе­нии: кусочек пропахшей колбасы, головку от селедки и пр. Но, конечно, это не спасало нас от самого настоящего голода. К вечеру, после поверки когда поделенный на несколько частей полфунта хлеба уже был съеден без остатка и когда в десятый раз

49

мы безнадежно ложечкой соскребли дно некогда пол­ной консервной коробки, мы вновь с безнадежностью ложились на свои места, мы буквально подтягивали потуже животы, и с голодным юмором, подражая чеховской сирене, начинали перечислять те блюда, которые было бы сейчас весьма кстати попробовать.

На прогулку нас выпускали каждый день минут на 15-20. Выпускали приблизительно 10 камер, рас­положенных рядом, хотя правила строгой изоля­ции требовали прогулок покамерно. Двор, располо­женный у одиночного корпуса, был разделен на три равномерных треугольника, окруженных со всех сто­рон высокой досчатой оградой. Внутри каждого треугольника был устроен тротуар, по которому бы­ли обязаны гуськом ходить заключенные. Стоять у стены запрещалось, переговариваться через щель в заборе с гуляющими в соседнем треугольнике тем более. Над двориком возвышалась башенка, на которой всегда дежурил тюремщик с винтовкой. Он угрожал выстрелить, если вы не отойдете от стены, или не прекратите разговора. Он следил также за тем, чтобы заключенные не взлезали на подоконники, не трогали решеток, не смотрели в окошко. Но, ко­нечно, мы всегда успевали сговориться с нужным че­ловеком через щель забора и передать ему записку. С прогулкой вообще связывались надежды что-ни­будь узнать, услышать новости. Хотя стояли плохие погоды, начиналась осень, накрапывал дождь, лег­кая, износившаяся одежда не закрывала от ветра, но все же свежий воздух, движение, люди, пятнадцати­минутное пребывание вне постылой камеры гнали всех на прогулки, и только немногие, давно уже впа­вшие в равнодушие, потерявшие всякий вкус к жиз­ни, оставались у себя на койке или на мешке на полу и во время прогулок. Когда такие вылезали на све­жий воздух, вас поражал их призрачный, мертвен­ный, землистый и совершенно изнуренный вид.

Только по случайным встречам на прогулках и свиданиях, да по еще более случайным известиям

50

можно было получить представление о населении Таганского одиночного корпуса. Здесь сидели вид­ные представители старого царского режима: ми­нистры, священники, генералы, офицеры. Здесь си­дело много лиц, связанных с первым периодом рево­люции: министры Временного Правительства и пред­ставители партий эсеров, с.-д. и ка-де. Здесь сиде­ли промышленники, те самые, с которыми Ленин не­сколько месяцев тому назад весной и летом 1918 г. пытался строить «государственный капитализм» в России. Здесь сидело несколько десятков рабочих из Питера и Москвы, Нижнего и Тулы, с Украины и Сибири, арестованных на Всероссийской конферен­ции уполномоченных от фабрик и заводов. Нако­нец, для полноты картины надо добавить, что здесь были и иностранные шпионы, которых только что стали арестовывать, и русские провокаторы, которых еще не успели полностью «ликвидировать». В общем и целом, за исключением царских министров и гене­ралов, все это была новая публика, только первые месяцы сидевшая при большевиках. И, если с тюрь­мою, даже беспокойной тюрьмою эпохи революции, было нетрудно сжиться старым революционерам, то сжиться друг с другом им было труднее. Это было естественно, на прогулках, на свиданиях, при встречах тянулись друг к другу и держались инстин­ктивно друг друга социалисты особняком от ка­дет, кадеты от царских сановников. Только ле­том, рассказывают, когда были устроены огородные работы при тюрьме, туда выпускались врассыпную отдельные заключенные, понемногу завязывались личные отношения между разнокалиберным составом заключенных, на память о чем даже осталась фо­тография, снятая на огородах. Но по истечении лета и после перевода всех из общих камер в одиночки стало труднее общение. Еще недавно рассказывали, при аресте кадетской конференции в Москве ее поса­дили in corpore в общую камеру, и там арестованным пришлось заслушать доклады и закончить свою

51

конференцию. Также недавно, когда арестованную Всероссийскую рабочую конференцию от фабрик и заводов привезли в ВЧК в общую камеру ей тоже больше ничего не оставалось, как устроить ликвида­ционное заседание. А сейчас общение стало очень затруднительным. Все почувствовали острый прилив внезапного благочестия и по воскресеньям стали ходить в церковь на богослужение (тогда еще церкви при тюрьмах действовали). Даже больше, в портняжной мастерской при тюрьме в какие-то еврей­ские праздники была открыта молельня и туда тоже кое-кто пробирался «независимо от национальности и вероисповедания». Лишь бы выскочить на минуту из одиночки, повидаться с людьми. Кстати, еврей­ская община присылала своим единоверцам и еду по случаю праздников.

Но беспокойно живется в большевистской тюрь­ме. Впрочем тюремные старожилы испытали не раз обыски в тюрьмах и знают, что это значит. Но все же большевистский обыск представляет собою не особенно обычное явление. Представьте себе осен­нее холодное утро. Полуодетые жители одиночек только что умылись, попили кипятку с солью, поже­вали хлебца. И вдруг неслышно открываются две­ри одиночки и властный голос кричит:

 Выходи из камеры в коридор, выходи в чем есть...

Выходим полуодетые, дрожим от сильного ветра, который несется по коридору. У других камер то­же стоят и дрожат полуодетые люди. Всюду сол­даты, латышские стрелки с винтовками. Как всегда при тюремном обыске, они неслышно подкрались к нам как воры, и внезапно совершили свой на­бег на заключенных. По балконам проходит вдоль всего коридора какой-то штатский в картузе, в сером пальто, с отвратительным рябым лицом, чекист, заведующий обыском. Он смотрит, все ли в по­рядке, все ли вышли из камер. Говорят, что это Берзин, сидевший за взятки и выпущенный только

52

на днях из Таганки. Типичная биография чекиста. Три латыша-солдата с добродушными белобрысыми физиономиями обшаривают все углы, залезают в матрацы, разбрасывают наши скромные пожитки и особенно подозрительно ощупывают и обнюхивают наши шапки. Все найденное вкладывают в конверт, на котором пишут фамилию и № камеры. Листок с воспроизведенными на нем стихами, клочки каких-то разорванных бумажек и пять нелегальных рублей вот и весь улов. Немного. Но говорят, что во всей тюрьме взято в пользу... ВЧК много тысяч рублей. Мой товарищ озабочен: он курит, на что он бу­дет покупать спички?

X. В ДНИ КРАСНОГО ТЕРРОРА.

И вот началось... До этого момента тоже были расстрелы. Но, живя в таганской одиночке, что в точности мог знать политический узник об этих рас­стрелах? Иногда в советских «Известиях», любезно сообщавших к сведению российских граждан списки расстрелянных, мы находили своих, таганских. Но большей частью приходилось довольствоваться слу­хами, которыми тюрьма издавна жила и живет. Снизу, со стола дежурного помощника, с утра до ве­чера выкликают номера одиночек, фамилии. Надзи­ратели выпускают узников, одних с вещами, других без них, за передачами, на свидания, на допросы, в ВЧК. Кто знает, зачем вызывают из тюрьмы и что будет дальше? Лежа на своей железной койке с про­давленным матрацем, с некоторой тревогой прислу­шиваешься к этим выкликаниям и вызовам, невольно думаешь: когда же наступит твой черед? Невольно ждешь, не назовут ли имени товарищей, знакомых?

Вот мимо проходит московский адвокат, с кото­рым вместе сидели в камере ВЧК, смотрит в волчок и кричит нам:

53

 Опять позвали в ВЧК.

 Счастливого возвращения, говорим мы ему в ответ, но в коридоре не слышно нашего голоса, и адвокат уже давно спустился по лестнице вниз. Кто знает, вернется ли он назад, в таганскую одиноч­ку, или газетный лист принесет нам и его имя в списке уходящих навеки? Потом на прогулках за­шепчутся и назовут имена, расскажут с чужих слов, со слов кого-нибудь из тюремщиков о том, что ночью приезжал чужой автомобиль, что «комиссар смерти» явился с большим отрядом в тюрьму, что увезли многих и многих, что расстрелы идут десятками и сотнями, и что пресловутые списки в «Известиях» не включают и сотой доли общего числа расстрели­ваемых в Москве...

И вот однажды началось... Еще утром памятно­го дня прибежал уборщик и сказал, что Ленина не то убили, не то ранили. На прогулке было очень тре­вожное состояние, и встревоженные «шептуны» за­бегали от соседа к соседу, с ужасом в глазах, запле­тающимся языком расспрашивая и загадывая: что-то будет, что-то будет? Вечерние «Известия Москов­ского Совета» принесли нам в камеру зловещую весть о покушении на Ленина, об убийстве Урицкого. Пом­ню, первыми потребовали красного террора гимна­зисты 5-го класса. Они вынесли резолюцию, угрожая, если власти не решатся, взять на себя инициативу объявления красного террора. Но их голос прозву­чал не в пустом пространстве, и газеты несли одно ужасное известие за другим. В Петербурге Зиновьев приказал расстрелять в одну ночь 500 человек, взя­тых по алфавиту. Народный комиссар внутренних дел Петровский издал приказ по губернским и уезд­ным чекам о взятии заложников, и, по-видимому, по всей земле русской нашлось немало заплечных дел мастеров. Все провинциальные города в вакханалии кровавого соревнования стали сообщать списки рас­стрелянных, а столичные газеты стали их печатать под рубрикой: красный террор.

54

Такого смятения и беспокойства большевистская тюрьма еще не знала. Самые стойкие потеряли голо­вы. Лица осунулись, и бороды седели. На прогул­ках говорить было не о чем: слова были бессильны. Министры, офицеры, чиновники, старорежимники, кадеты, эсеры, меньшевики, интеллигенция рабочие все были подавлены и смяты протянувшейся ла­пой палача, ожидающего своей жертвы. Циркулиро­вали слухи о списках, составленных в чеке на предмет расстрела. Говорили, что судьба меньшевиков еще не решена: быть может, расстреляют, а, может быть, и нет. Но о кадетах или эсерах, конечно, говорить не приходится: не сегодня, завтра их возьмут. И, действительно, начались массовые вызовы из тюрь­мы. Дни и ночи из глухо запертой одиночки мы слы­шали лихорадочную деятельность в тюрьме. Прислу­шивались к каждому шагу в коридоре, к каждому наружному звуку, ждали своей очереди, своего вызо­ва. Как у Зиновьева: список по алфавиту. И на сле­дующий день во время прогулки боишься узнать, подкатилась ли волна кровавого террора к таганско­му одиночному корпусу.

В воскресенье мы узнали: увезли на расстрел царских министров и некоторых видных сановников. Генерала Сандецкого, говорят, взяли прямо из цер­кви. Во время свиданий и на прогулках я встречал Н. Маклакова и Д. Протопопова. Последний был жалкий, больной старик в каком-то нелепом халате. Мне запомнилась маленькая сцена, которую я наблю­дал во время свидания его с маленькой толстой женщиной, вероятно, женой. Обе решетки, обычно разделяющие явившихся на свидание, были либе­рально спущены, и вокруг на свидании можно было говорить ровно и обычно, без диких и нелепых вы­крикиваний в семьдесят голосов сразу. Протопопов держал в руках бумажку и пытался прочесть по ней список нужных ему вещей. Полумрак и, плохое, ве­роятно, зрение, мешали ему прочитать. Какой-то че­ловек лет тридцати пяти с крупными рыжими усами

55

и молодцеватой выправкой прочел Протопопову за­писку, и потом я слышал, как этот рыжеусый субъект, приложив руки к груди, подобострастно говорил Протопопову:

 Помилуйте, Ваше Высокопревосходительство, я служащий вашего ведомства, рад служить...

И оба разгуливали по узкому коридору свида­ний, пародируя когда-то бывшую жизнь.

Маклаков по внешности был типичный интелли­гент, профессор провинциального университета или кадет-адвокат. Но, говорят, что он остался верен себе. Как начал свою карьеру с «прыж­ка влюбленной пантеры» и веселых анекдотов, так и кончил ее, незадолго до последнего увоза смеша своих соузников легким анекдотом.

В эти беспокойные дни в тюрьму приехала «боль­шевистская совесть», неугомонный ходатай по де­лам социалистов Рязанов. Он приехал успокоить и сказал, что острый момент миновал, что в Москве зиновьевской операции не повторят. И, действитель­но, из провинции шли вереницы телеграмм, ликующе сообщавших о десятках жертв красного террора, но в Москве было затишье. По-видимому, в Кремле шла глухая борьба, и в этой борьбе одержало верх уме­ренное крыло коммунистов. Радек написал в совет­ских «Известиях» популярную статью, в которой ав­торитетно разъяснял, что экспроприация буржуазии означает экспроприацию средств производства. На­до забрать у буржуев их фабрики, заводы, дома, ка­питалы, но самая жизнь буржуев весьма безразлична для пролетариата. Так призывал Радек не увлекать­ся массовыми расстрелами. Вздорная и пустая была статья, и сам автор преднамеренно излагал ее в фор­ме наивной сентенции, не имея возможности просто и искренно призвать зарвавшихся чекистов к прекра­щению бессмысленного и ужасного террора. Но ка­кой благостной вестью прозвучала эта вздорная ста­тья для тысяч и тысяч заключенных в большевистских тюрьмах!

56

Вернулся из ВЧК знакомый московский адвокат, невредимый и довольный. Но через два дня, к ночи его внезапно увезли вместе с камерным сожителем, ка-эром, офицером, и через неделю мы прочита­ли их фамилии, жирным корпусом напечатанные в списке расстрелянных. Причина, гибели их в точности неизвестна, но, говорят, непосредственным поводом послужила безумно-храбрая попытка побега из Та­ганки. Друзья адвоката прибыли в тюрьму в авто­мобиле, подделав ордер ВЧК, и хотели взять его с собою «на допрос». Совершенно случайно началь­ник тюрьмы стал проверять по телефону подлинность ордера. Автомобиль успел ускакать, а ВЧК восполь­зовалась неудавшимся побегом, чтобы рассчитаться с человеком, в которого давно метила пуля Дзержин­ского. Адвокат был общительный человек; в тюрь­ме он издавал газетку в стихах и прозе. В одном стихотворении он писал о свободе, которая подстре­лена «немецкой пулею увы! из русских рук». Он был убежден до самой смерти, что руками больше­виков действуют немцы. Он был храбрый человек и на войне заслужил четыре Георгия. (это адвокат Виленкин А.А. рукописная помета)

Себя я считал в последней очереди, больше опа­сался за судьбу своего соседа, 18-тилетнего мальчи­ка, эсера. Но первым вызвали меня. Не выкликнули номер сразу, как бывало в спокойное, мирное время, от чего все узнавали, чью камеру назвали. Нет, старый надзиратель тихо открыл дверь и сказал мне:

 Будь готов, скоро позовут с вещами.

Часов в 12 дня вызвали вниз, в контору, где уже толпилось десятка полтора заключенных в шляпах и меховых шапках, седобородых и безусых, таких же взволнованных, как и я, и недоуменно вопроша­ющих: куда нас везут? В ВЧК? В Бутырки?

Неизвестно. Наотрез отказываются отвечать. И невольно закрадывается в сердце тревожное чувство: неужели мы попали в список? Неужели нас везут на расстрел? Вошли какие-то чекисты с особо торже­ственными и суровыми движениями и повелительным

выражением лица. Нас повели через дверь к воро­там, в глубине которых дожидался знакомый черный автомобиль.

С особой жестокостью нас стали вталкивать в ав­томобиль, и когда я сел один из первых у решет­чатого окошечка, кто-то с седой бородой навалился на меня всей тяжестью и со свойственной русскому интеллигенту неуместной деликатностью стал изви­няться. Голос показался знакомым. Года три тому назад по делам 3емского союза я слышал его и тот­час узнал. Это был Ш., который очень обрадовался нашей встрече и рассказал мне, что он сидит с мая ме­сяца по делу о кадетском клубе вместе с Н. М. Кишкиным. Бывший министр Временного Правительства, сильно поседевший, но сохранивший прежнюю юно­шескую бодрость, сидел возле на собственных узлах. Из окошечка я никак не могу узнать Москвы и рас­сказать своим спутникам, где именно мы проезжаем. Вижу только: осень, солнечный луч играет в блестя­щей лужице, очаровательная пятнадцатилетняя де­вочка приподнимает грациозно платьице, чтобы пе­решагнуть через лужу. Мелькают ноги, пальто, сте­ны домов. Глухой гудок, и после резкого толчка автомобиль останавливается.

XI. БУТЫРКИ.

В воротах конвой. В большой приемной нас принимает группа надзирателей, готовых к операции обыска. Дело не слишком затягивается. Взвалив узел на спину, мы проходим двором, мимо тюрем­ной церкви, затем узким коридором в предназначен­ную нам камеру. Нас встречает стража грубой пло­щадной руганью, которая не прекращается, несмотря на наш решительный отпор. Захлопывается засов, скрипит ключ в замке, и мы дома. Только какой-то старик-поляк в черном сюртуке упорно стучится в двери и добивается безуспешно выхода на оправку.

68

Оглядываюсь. В два ряда расположены железные койки, обтянутые парусиной, большей частью пор­ванной и перевязанной веревками. В узком про­странстве между коек стоит длинный замусоленный стол. А у дверей ржавая жестяная параша с неплот­но прилегающей крышкой. Под столом три медных бака и два огромных чайника. Вот и все убранство и мебель камеры.

Устраиваемся, занимаем койки. Кто опытнее, ищет места у окна или посредине. Неудачникам до­стаются койки, расположенные у параши. Знако­мимся, разглядываем население, и на следующий день кажется, что мы уже давно знакомы, близки и знаем подноготную друг друга. Впрочем, некото­рое взаимное недоверие к рассказам друг друга оста­ется надолго: кто знает, может быть, просто врет, из любви к искусству, а, может быть, хочет приукрасить тьмы низких истин нас возвышающим обманом? К нашему приезду туземцев в камере было всего не­сколько человек: какие-то купчики-охотнорядцы, си­девшие за нарушение советских декретов; грузин, на­зывавший себя социал-демократом и арестованный в чайной, где в тот час убили комиссара; какой-то подозрительный тип, по секрету намекавший, что он привлекается по монархическому делу Самарина (на деле, он, вероятно, был просто проворовавшимся со­ветским служащим, пе-де). Этот тип заявил новопри­бывшим, что он староста этой камеры.

Остальные прибыли сюда из таганских одиночек. Профессор артиллерийской академии, генерал, бол­гарин, артиллерийский инженер, два военнопленных румына, группа кадет во главе с Кишкиным, студент-латыш. Совсем юный семнадцатилетний гимназист из Вологды рассказывал, как пришли к ним на квар­тиру с ордером на арест Петра Конова. Петра не оказалась, был гимназист Володя. Чекист, не долго думая, зачеркнул в ордере Петра и написал Во­лодя. И поволокли раба Божьего Володю из родной Вологды в Москву по чекам и по тюрьмам. Долго-

59

гривый, седобородый священник Б-нов рассказывал, что по какому-то делу арестовано девять Б-новых. На допросе его спрашивают:

 Вы тот Б-нов, который написал стихотворный памфлет про Ленина?

 Нет, не я.

Тогда чекист с многозначительным видом откры­вает ящик письменного стола, вынимает фотографию сильно декольтированной женщины и спрашивает священника в упор:

 Знакома ли Вам эта особа?

Но так как эта особа оказалась незнакомой священнику Б-нову, его увели после допроса назад в тюрьму, и больше по своему делу он ничего показать не мог. Я вел дружбу с этим священником: у него был жестяной чайник и чай, а у меня был кофе, и мы обменивались заварками. Но однажды гимназист, спавший рядом со священником, с ужасом рассказал мне, как его сосед по ночам вычесывает из волос и бороды громадное количество вшей и прямо бросает их на пол. С тех пор, каюсь, наша дружба резко оборвалась.

Весь первый день ушел на уничтожение клопов. Мы зажигали бумажки и лазили вдоль стен и выку­ривали насекомых. Пришлось следить друг за. дру­гом, чтобы никто не оставил нетронутые гнезда. А потом каждый занимался своим делом. Кто читал книги, кто играл в шахматы, сделанные из неведо­мого тюремного материала (вряд ли из хлеба: хлеб слишком дорог). Группа кадет, окруженная толпой любопытных, играла в «скачки»: на картонном поле бегали зеленые, красные и синие лошадки. Карты в тюрьме были нелегальны, но кто-то ухитрился их протащить.

Было мирно и тихо. Кормили баландой из воню­чей капусты, гнилых овощей, картофельной шелухи. Зато давали 1\3 фунта хлеба, и процедура его дележ­ки по системе номерков или по системе выкликаний каждое утро представлялась наиболее торжествен-

60

ным моментом. Но дни передач поистине были праздниками. Радовались те, которые получали продовольствие и весточку от близких. Надеялись неведомо на что и те, которые заведомо не могли по­лучить ни продовольствия, ни вестей. В нашей ка­мере было таких 7-8 человек, которым каждый вы­делял кое-что из своей передачи и передавал через старосту неимущим. Последние не испытывали, по-видимому, гнетущего чувства, идея равенства им была чужда, и они охотно услуживали, выносили не в очередь парашу, зашивали порвавшийся мешок на койке и пр. С другой стороны было и любопытно, и противно наблюдать проявление собственнического инстинкта у получавших передачи. Такой счастливец сидит у себя на койке спиной ко всему миру и возит­ся старательно и долго с присланным кульком, рев­ниво прикрывая собой его содержание.

Изредка бывают свидания. Это кульминацион­ный пункт тюремной жизни. Но в отличие от Та­ганки, здесь узников отделяют от вольных двумя проволочными сетками. Представьте себе узкую комнату, куда с одной стороны впускают заключен­ных, с другой их близких. Между двумя сетками расстояние в аршин, и в этом пространстве между говорящими разгуливает надзиратель. 35 человек с одной стороны, 35 с другой, выбиваясь из сил, оглу­шительно крича и надрываясь, все вместе одновре­менно стараются что-то сказать друг другу, не слы­ша и не понимая друг друга. И так тянется свида­ние в течение 10 минут.

Камеры закрыты весь день, жизнь в них идет то­мительно однообразно. Трижды в день на десять ми­нут выпускают в уборную. Тридцать минут продол­жается наша прогулка на большом дворе, где мы гу­ляем целым коридором, человек 100, и где встречаем немало знакомых. Какой-то толстый купчина с ог­ромными телесами обращал на себя всеобщее вни­мание: оказалось, член государственной Думы, ок­тябрист.

61

Не успели мы еще сжиться и войти во вкус, как неожиданно столкнулись с коммунистическим экспе­риментом нашего тюремного начальства. Вообще, кроме надзирателей, ставших понемногу вежливей, никакого начальства на горизонте не было. Но по слухам Бутырки перешли в ведение ВЧК, и сюда на­значен комендант из ВЧК. Немедленно он принял­ся за дело. С самого утра поползли упорные слухи, что сегодня комендант решил ввести коммунизм в тюрьме, и без всякого предупреждения из всех про­довольственных передач образовать один общий коммунистический котел. Уже было поздно, когда тюрьма заволновалась. Жены и матери с шести ча­сов утра дежурили у тюрьмы в очереди передач, купленных на последние крохи. Дома ничего не осталось, вещи проданы на Сухаревке и Смоленском, дети лишены молока и жиров, все отнесено в тюрьму. А тут тюремщики производят коммунизацию котла. Белье, книги, табак отдаются, а все остальное: каша, картофель, хлеб, сахар, колбаса, мясо, масло, все отдается на кухню. Молоко, вви­ду небольшого количества, почли за благо отослать в больницу. Результаты тотчас же сказались: у на­шего окна показались уголовные (не в пример поли­тическим, многие из них пользовались свободой пе­редвижения) и продавали разные съедобные вещи. Болгарин инженер признал свои собственные консер­вы и выменял их на теплую фуфайку.

Чаша терпения переполнилась. Мы устроили соб­рание и постановили заявить протест. Я был уполно­мочен действовать от имени камеры. Все камерные старосты собрались и вынесли резолюцию протеста против коммунизации котла. Помню, один из пунк­тов резолюции гласил: если тюремная администра­ция считает недостаточным казенное питание, пускай она улучшит его из средств казны, а не за счет за­ключенных. Оказалось, однако, что мы слишком поздно примкнули к кампании. Все уже было и без того ясно. Когда в качестве выборного от коридора

62

я вступил в переговоры с начальством, я узнал, что по всей тюрьме уже были выбраны коридор­ные старосты, которые образовали совет старост Бутырской тюрьмы. Единодушно было потребовано ликвидировать коммунистическую затею. Един­ственное, что вечером напомнило нам о пережива­ниях минувшего дня и о потерянных продуктах это хлеб и 1 кусочек сахара, выпавшие по раз­верстке на долю каждого из коммунистического котла. Все остальное реквизированное пошло на... кухню, вероятно, в пользу начальства, потому что баланда этого дня ничем не отличалась от вчерашней.

XII. ОБЩИЕ КАМЕРЫ В БУТЫРКАХ.

Через кухню, куда мы бегали за кипятком и где сходились таинственные нити, связывавшие населе­ние огромных разбросанных Бутырок, мне удалось установить местонахождение моих меньшевиков. Я подал заявление начальнику тюрьмы о переводе. Мотивы для тюремщиков и красноармейцев неоспо­римые: общее продовольствие. В тот же день меня перевели в первый коридор. Но там оказался взвод­ный упрямый ригорист.

 В третьей камере нет места, пожалуйте в пер­вую.

Но и в первой все двадцать четыре койки заняты, спать придется на столе или под столом. Однако вредный не слушает никаких резонов, и я неожи­данно попадаю в первую камеру. Знакомлюсь, при­саживаюсь на табуретку. Из-за отсутствия места не могу развязать своих узлов. Только к ночи очищаю место на столе, раскладываю пальто, и готово место для ночлега.

Пестрый состав камеры. На первом плане союз домовладельцев; в связи с последним декретом о на­ционализации домов, до 70-ти домовладельцев по­пало в чека. Пожилые люди, купцы, интеллигенты,

63

старожилы-москвичи, политике чужие и равнодуш­ные. Старик, барон с громкой фамилией, с кото­рым мне выпала очередь выносить парашку. Другой, известный в Москве спортсмен, по имени которого назван даже кубок, выдаваемый победителю на ка­ких-то ристалищах. Третий типичный домовла­делец-середняк, любитель поговорить по душе, бес­сознательный, инстинктивный противник революции. В то время, как спортсмен выбрасывал коленца с фу­ражкой и мячиком на дворе, этот домовладелец вел со мною политические разговоры такого рода:

 Я понимаю, говорил он, если вы делаете революцию. Инородцам царский режим мешал. Евреи были лишены права жительства. Финны и поляки всегда хотели отделиться от России. Кавказские инородцы всегда волновались. Понятно, если Церетелли и Либер устраивали революцию. По нам, русским людям, крестьянам, рабочим, купцам, уве­ряю вас, революция одно разорение, и только. Вы только воспользовались нашей слабохарактерностью и рыхлостью. И мы сами виноваты: зачем пошли вслепую за евреями и грузинами?

Был еще один человек, принимавший к сердцу судьбы русской революции. Но Иван Иванович ока­зался англичанином, живущим в России с 9-тилетнего возраста, что не помешало ВЧК привлечь его в качестве агента Антанты.

Рядом были камеры социалистов, отчего весь ко­ридор и именовался социалистическим. В этой ка­мере из 25-ти человек было 18 социалистов, боль­шинство меньшевиков, немного эсеров. Они завели у себя продовольственную коммуну, читали доклады, переписывались нелегально с волей и волновались по поводу резолюций партийных центров, словом, старались жить так, как будто ничего не случилось.

Я поселился по соседству, где приютилась группа моих друзей, товарищей по общему делу. Интерес­но отметить, что педеков как будто и не было в тюрьме, все каэры. Даже спекулянты и те счита-

64

ли себя политическими преступниками, и власти усердно поддерживали в них это представление. Когда рижского фабриканта консервов взяли на до­прос по поводу консервов, следователь счел нужным поставить ему ряд политических вопросов.

 Признаете ли вы советскую власть?

 А вы, господин следователь? Хотел бы я по­смотреть, как бы вы не признали советскую власть, отвечал консервный фабрикант.

 А скажите, знакомы ли вы с Либером? осведомляется любознательный следователь.

 Не помню, искренно показывает фабри­кант, может быть, среди моих клиентов есть и та­кой. Кто их всех запомнит!

В нашей камере, третьей по счету в Бутырках, было тоже весьма пестрое общество. Евреи из Ки­шинева, отец с сыном, арестованные за излишки чаю, найденные при обыске. Прапорщик из рабочих, называвший себя анархистом, по вечерам напевав­ший приятным баритоном старинные романсы. Круп­ный фабрикант конфект со всероссийским именем («самый знаменитый человек в России», как мы шу­тили), арестованный вместе со своим заводским ко­митетом, за которого рабочие безуспешно хлопота­ли. Два коммуниста, военных комиссара, доставлен­ные из Архангельска по обвинению в выдаче Англии военных секретов. Военный летчик и художник, ри­совавший с нас портреты и рассказывавший нам о совместных полетах с Троцким на аэроплане. Флот­ский офицер с типичной еврейской фамилией и на­ружностью, выдававший себя за христианина. Бо­рец из цирка, огромный, сырой человек, к вечеру расплакавшийся от страха, как ребенок, а потом во сне разыгрывавший носом такие рулады, что вся ка­мера спать не могла. Маленький красноармеец, под­биравший картофельную очистку, всегда выпраши­вавший кусочки и всегда готовый услужить, гряз­ное и бессловесное, жалчайшее существо, вши­вость которого заставляла самых добродушных

65

гнать его прочь. Был еще какой-то чудак в кожаной фуражке со знаком, техник, неустанно чертив­ший модель... беззапашной парашки. Он оказался членом союза изобретателей при совнархозе, но был, вероятно, просто помешанный. Среди нас было очень много людей, связанных с войной. Однажды, в тишине ночи (всю ночь горит электричество), мы провели голосование по койкам. Оказалось, из 25-ти человек 17 было на фронте и 14 ранено. Сколько пережитого, сколько рассказов о галицийскнх боях, о Карпатских снегах, которые от солдатских вшей покрывались сплошной черной движущейся массой.

Всю ночь горит электричество. Нередко, когда мы на ночь завешивали его колпачком из газетной бумаги, надзиратель строго стучал в дверь: не дозво­ляется. И так не спится, от скученности, от параш­ки, духоты, беспокойных звуков товарищей, а тут еще свет. Но только свет гаснет 5 часов утра уже кричат: вставай на поверку! Отодвигается за­сов, входят два тюремщика. К этому времени мы обязаны уже скатать вещи, поднять койки и выстро­иться в две шеренги для удобства счета. Нас со­считывают и оставляют в покое. И тогда наступают самые мучительные часы. Электричество потушено. Окна, выходящие на церковный двор, дают так мало света, что в камере в течение двух-трех часов длится полумрак, при котором ничем заняться невозможно. Самое бы время спать. Но койки должны быть под­няты в течение всего утра, до обеда, с 5-6 часов утра до часу дня. Невыспавшиеся, злые, бездельные, бро­дят заключенные из угла в угол, по отсыревшему полу. Даже посидеть при поднятых койках не на чем: табуретами служат узенькие ящики, подставки под койками, часто без покрышек. Через час выпускают в уборную. Выносим опорожнить парашку, чтобы по­том опять на целый день внести ее в камеру. Идем умываться и оправляться. Умываться приятно, сто­ять восьмым в очереди у умывальника, нетерпеливо покрикивать на канительщиков, с радостью ощущать

66

живую воду, кажется, она одна живая в тюрьме. Как были тяжелы и мучительны три памятных дня, когда в тюрьме не было совсем воды, ни для кипят­ку, ни для умыванья. Грязно, противно ощущать са­мого себя, зверье, а не человек. Вот это ощуще­ние не человека, а грязного животного бывало у нас каждый день в уборной. Мучительно рассказывать, но пусть и это будет зафиксировано. Мы, взрослые, немолодые, культурные люди стоим в очереди, че­ловек 8-10, один за другим, в вонючем, полном зло­вония и человеческих отбросов, никогда непрочища­емом клозете, стоим и ждем, спокойно и привыч­но смотрим, как оправляется попавший в очередь счастливец.

XIII. СРЕДИ СМЕРТНИКОВ.

В это время разыгралась германская революция. Вначале не верили, думали, обычная советская утка. Который раз! Но когда поверили, когда узнали, что слетела корона с Вильгельма, пошли у нас бесконеч­ные споры и разговоры. Стеклов называл герман­скую революцию «февралем», прологом к победо­носному «октябрю». Один офицер, немного писатель (из «Биржевки»), намекавший на свое былое заклю­чение в Петропавловской все приставал:

 Что вы думаете обо всем этом? Ведь, соб­ственно говоря, принципиально, в идее, большевики правы. Значит все возражение может быть только направлено против террора. Но скажите, как иначе поступить с нашим народом...

Он не договаривал, но уже тогда можно было уло­вить в нем, ущемленном большевистской тюрьмой, покаянное настроение, впоследствии получившее имя сменовеховского.

Но над всей страной продолжал реять массовый красный террор, и население тюрьмы трепетало от ужасных предчувствий, читая в «Известиях» еже-

97

дневные списки расстрелянных. Тогда выходил в свет знаменитый журнал «Еженедельник ВЧК», кото­рый нигде не находил таких усердных читателей, как в тюрьме. Там поставляли идеологию красного тер­рора, а в промежутках между каннибальскими фель­етонами и списками расстрелянных дискутировали проблему о допустимости пыток с точки зрения ре­волюционного марксизма. Помню, с каким ужасом встретили члены союза домовладельцев упоминание моей фамилии в одном из фельетонов еженедельника (№ 3). В нем рассказывалась о том, как по делу контрреволюционера, меньшевика такого-то вид­ный коммунистический сановник обратился к пред­седателю ВЧК с просьбой об ускорении рассмотрения дела. И в своем заявлении страшно сказать! титуловал этого контрреволюционера товарищем. Возмущенный фельетонист хотел только сделать лег­кий выговор сановнику, а мои домовладельцы сочли меня обреченным навеки, как попавшего в поле зре­ния чеки. Вообще, в эти роковые месяцы лучше всего было уйти из поля зрения чеки: пусть там забудут о вашем существовании. Не дай Бог, если вспомнят.

Между тем ВЧК начала проявлять лихорадочную деятельность. Приближался октябрьский юбилей. Говорили, конечно, об амнистии. В тюрьме охотно толкуют об амнистии. Сколько раз носились ра­достные вести о рождении... наследника Ленина! По коридорам забегали, как мыши, следователи, боль­шей частью латыши или евреи студенты, изредка, женщины, иногда по ночам с целью допросов и для ознакомления с делом. В Бутырках, в конторе, циф­ра заключенных, написанная мелом на черной дощеч­ке, показывала 2500-2800. Тюрьма была густо пере­населена. Во всех камерах скученность сверх нормы: спят на столе, под столом. Грязь, вши стали общим явлением. К вечеру все снимают рубашки и убивают «внутренних врагов». Начинает свирепствовать тиф. В это время оказалось, что огромное большинство

68

заключенных даже не было допрошено. Месяцами ждали не только допроса, но просто объяснения, за что арестован. Но беспомощные следователи начи­нали допрос на белом листе бумаги, на котором бы­ла начертана фамилия и хорошо, если подлинное имя, с вопроса:

 Скажите, гражданин, в чем вы обвиняетесь? И когда гражданин, возмущенный таким началом допроса, восклицал:

 Это вы мне должны сообщить, гражданин следователь! последний невозмутимо приступал к тра­фарету и ставил в упор ряд положенных вопросов: признаете ли вы советскую власть, стоите ли вы на советской платформе и пр.

И по нашему делу о рабочей конференции явился следователь и поставил нам ряд трафаретных вопро­сов. Он был поражен, когда мы отказались на них отвечать до предъявления нам обвинения. А когда обвинение было нам предъявлено, оно гласило, что мы созвали конференцию уполномоченных от фаб­рик и заводов, чтобы свергнуть советскую власть и захватить ее в свои руки. Так, в простоте душевной, была написана бумага из провинциальной чеки, ко­торую следователь нам предъявил... Надо сказать, что следователям было поручено намечать кое-кого к освобождению, и, действительно, после допроса бывали случаи освобождения. Но машина ВЧК ра­ботала исправно. На место десятка освобожденных поступала сотня новичков. Красный террор продол­жал действовать.

Старик лет 65-ти, бухгалтер ждал расстрела: у него нашли револьвер на чердаке, на даче. Один сын у него, офицер, уже был расстрелян. Другой сын си­дел в Бутырках; они были строго изолированы друг от друга и только во время прогулки сын кричал что-то отцу со двора в окно 3-го этажа, где находи­лась наша камера. Да кто не опасался тут расстрела? Какой-то пожилой, флегматичный человек в баке­нах, всегда молчаливый; говорили: это бывший жан-

69

дармский полковник. Он, конечно, ждал своего часа. Пришли за Беляевым, взяли в ВЧК, подержали там три недели в ожидании допроса, потом вернули к нам обратно. Оказалось, по телеграфу из Петербур­га арестовано 5 Беляевых. И до сих пор неизвестно, кого из них надобно расстрелять. Пришли за Безобразовым, но он уже вышел в тираж.

 Как же это? Ведь его взяли на прошлой не­деле и в списке расстрелянных показали.

 Что ж? Канцелярская ошибка, с кем не слу­чается!

Раза три в неделю в 2 часа дня приезжал в тюрь­му черный автомобиль с комиссаром смерти Ива­новым забирать на расстрел. Тревога охватывала тогда всю тюрьму. Все чутко прислушивались, не отодвигаатся ли засов. Все ждали, не позовут ли к ответу. Но меньше всего ожидали увоза на расстрел беленький старичок и братья Б-овы.

Я сидел тогда в камере с домовладельцами. Ког­да кого-нибудь освобождали, здесь было заведено устраивать шумные проводы. Под дирижерством спортсмена мы начинали громко разыгрывать марш на столе, затем петь какую-либо бравурную песню и в заключение оглушительно аплодировать. Всю эту историю мы с большим чувством провели и тог­да, когда освобождали старичка. Он был маленький, упитанный, с милым розово-белым личиком. Ходил он в белом холщовом костюме, и запомнились мне узкие бутылочки с молоком, рядышком стоявшие на окне и через день обмениваемые на новые, приноси­мые из дому. Старичок нервно упаковывал свои ве­щи и вышел под неимоверный шум и овации камеры. И когда он ушел, нас как-то сразу всех взяло сомне­ние: действительно ли на свободу его увели, не в чека ли? По какому делу он сидел, не знает ли кто? Нет, никто ничего не знает. И всем стало тревожно на сердце и тяжело. Через три дня газетный лист прислал нам его имя в очередном списке расстрелян-

70

ных: лосиноостровский урядник, 25 лет служил цар­скому правительству, имел собственный дом.

Братья Б-овы графские дети, почему-то тщательно скрывавшие свое звание. После октябрь­ского переворота усадьба их была погромлена кре­стьянами, а вся графская семья была доставлена в уездный город и посажена в тюрьму. Сейчас в тюрь­ме братья сидят уже 5-6 месяцев и ожидают скорого освобождения. В чем их обвиняют? Да, собствен­но, в чем можно обвинить людей, глубоко равно­душных к России и к ее судьбам, ни аза не смысля­щих в политике? Им было неловко уклониться от участия в коллективной камерной подписке на газе­ты, но они не читали газет в те часы, когда выпадал их черед. Старшему было 26 лет; он был офицером, получил рану на войне, говорил по-французски, скандировал Игоря Северянина и по вечерам пел ду­эты с прапорщиком-анархистом. Младший, 18-ти-летний юноша только что кончил гимназию. Един­ственная страсть в его жизни собаки. Больше ни о чем не говорил. На тему о собаках писал в охот­ничьем журнале. Во время ареста у него нашли кол­лекцию портретов генералов мировой войны. По субботам им приносили белье, и каждый раз они с торжеством разворачивали кальсоны и на самом видном месте находили надпись: скоро увидимся. Нет, им уже не пришлось увидеться со своими! Уже после моего ухода из тюрьмы, в ночь на Новый Год, их расстреляла ВЧК.

Других спешили расстреливать до юбилея ок­тябрьской революции, чтобы их как-нибудь не кос­нулся акт об амнистии. И в то время, как 7 тюрем­ных надзирателей было посажено в Пугачевскую башню и затем увезено на расстрел, несколько де­сятков других надзирателей, большей частью слу­живших при старом режиме, разучивали на дворе «Интернационал». Им надлежало принять участие в праздничной большевистской демонстрации ...

71

Час нашего освобождения наступил внезапно. Звякнул замок нашей двери, и голос спросил: здесь ли такой-то? Нас было трое да еще четыре меньше­вика из соседней социалистической камеры присо­единились к нам, когда нагруженные огромными уз­лами, мы вышли из коридора в контору, там получи­ли пропуска, и длинными дворами, вышли в незнако­мые улицы. Было около 3-х часов ночи. Темно и холодно, но как приятен свежий, вольный, мороз­ный воздух. Извозчиков нет. Москва мирно спит. Мы, семеро освобожденных людей, тянем свою по­клажу, бредем по улицам, смотрим на звезды, раду­емся вольному миру и старательно припоминаем на­именее удаленные от тюрьмы адреса знакомых.

ВЧК Бутырки. Орловский Централ.

( 1921 г.)

1. В ТЮРЬМАХ МОСКВЫ.

I. ДВА ДНЯ В ВЧК.

Февраль 1921 года предвестник грядущего пе­релома. В воздухе повеяло новым. Заговорили о сдвиге в настроении рабочих районов Москвы. За­шевелились заскорузлые красноармейцы и курсанты. Беспартийные конференции рабочих и красноармей­цев устраивают неприятные сюрпризы властям пре­держащим. Конференция металлистов объявила оп­позицию, и в свою делегацию выбрала даже одного меньшевика... Огромная волна крестьянских восста­ний в Тамбовской и Воронежской губерниях подав­ляется с неслыханной жестокостью артиллерией и броневыми поездами. В это время, а именно, 20 фе­враля, мы были арестованы на заседании Централь­ного Комитета Бунда, в самый разгар обсуждения вопроса об отношении к стихийным народным дви­жениям.

Был 1-ый час пополудни, когда в социал-демо­кратический клуб «Вперед» ввалился отряд чекистов и красноармейцев. На лестнице, у выхода, у дверей были расставлены часовые. Наш стол был окружен солдатами с винтовками, и какой-то чекист скоман­довал:

 Бумажек не рвать! Все вынуть из карманов и выложить на стол! С места не сходить!..

75

Кто-то потребовал ордера на арест Центрального Комитета, но ордера не оказалось. Тогда пошли звонить по телефону в ВЧК. Наши законники получили удовлетворение: из ВЧК распорядились, чтобы были забраны все, кого найдут в клубе. А в другой комнате по соседству были взяты «на месте преступ­ления» члены социал-демократической молодежи, печатавшие на гектографе свой юношеский журнал. Среди них были подростки, которым не минуло еще 18-ти лет и которых, по советским законам, нельзя сажать в тюрьму. Но в ВЧК их, конечно, поместить можно. И вот, после краткой процедуры поверх­ностного обыска в помещении, после осмотра наших документов и наших бумаг (все лишние бумаги были нами, несмотря на контроль, разорваны в клочья), нас, с дюжину цекистов, и группу молодежи нагру­зили на грузовик и отвезли в ВЧК. В клубе была, конечно, устроена засада, и к нам скоро присоеди­нили двух наивных провинциалов из Брянска и из Ростова, чуть ли не прямо с поезда нанесших пер­вый визит партийному клубу.

В комендантской ВЧК было тихо и спокойно. Ве­щей с нами не было; личный обыск с выворачиванием карманов был обстоятельным. Мы заполнили анкеты, и нас поместили по соседству в камеру, смежную с комендантской, во всю длину уставлен­ную скамьями. Сразу здесь показалось нам несколь­ко неприятно и подозрительно по части насекомых;

мы прохаживались взад и вперед, не снимая шуб и пальто. Но мы были усталы и издерганы. Время шло томительно медленно. Постепенно начали свы­каться с тюремной обстановкой. Кто-то постучал в дверь нашему стражу:

 Нельзя ли кипяточку?

Кто-то, более принципиальный, потребовал, что­бы нас немедленно вызвали в президиум ВЧК.

Кроме нас в этом временном помещении было еще два узника. На одной лавке сидел молчаливый седенький старичок, похожий на торговца разнос-

76

ных товаров из ярославцев, какие водились до рево­люции. В углу сидел в отребьях, напоминающих остатки солдатской одежды, молодой солдат с позе­леневшим от худобы лицом. Он оказался немцем, арестованным по подозрению в шпионаже. Он по­чти не говорил по-русски. Пришлось перейти на не­мецкий, чтобы понять его жалобы на то, что он си­дит здесь свыше недели в грязи, голоде, не зная, в чем его обвиняют. Он заявил себя членом независи­мой социал-демократической партии Германии, сочув­ствующим коммунистам.

Мы сидели на лавках и пили чай, когда нас стали группами выводить в комендантскую. Там было уже все решено. Президиум ВЧК не долго колебался и решил дать нам пристанище у себя. Нас разводили по одиночке. Я шел впереди, за мной солдат, у ко­торого в кармане лежал револьвер. Так шли мы ми­нут десять, то вверх, то вниз, минуя дворы, шли по темному коридору, упиравшемуся в светлый кори­дор, по обе стороны которого находились комнаты с нумерацией и надписями, шли длинными винтовы­ми лестницами вверх и вниз, бесчисленными эта­жами ВЧК.

Вопросы мои были излишни. Солдат был нем, как стена. Наконец мы остановились, постучали в дверь, и я, по-видимому, в тюрьме особого отдела ВЧК. Небольшого роста, в черном пальто и фураж­ке, молодой тюремщик опять подверг меня тщатель­ному обыску, прежде чем водворить меня на место. Я с оживлением воскликнул, что меня тут раз уже обыскивали. Тюремщик сурово и решительно при­гласил меня молчать и тихо следовать за ним по ко­ридору. Всего несколько шагов по узкому и темно­му коридору, и я в камере № 4.

Шагов шесть в длину, три в ширину. Высокое окно, выходящее во двор, плотно замазано извест­кой. В открытую форточку вливается со двора звук круглой пилы, назойливый и монотонный. Полумрак скоро рассеивается. Горит электричество. Большие

77

миски с пшенной кашей выданы на ужин. Из-под подушек вынимаются две огромных бутыли неостыв­шего чая, оставшегося с обеда. Я сижу у стола на козлах койки, мои сожители сидят на своих койках и с возбуждением осыпают меня вопросами. Я се­годня взят в Москве, а они здесь сидят неделю, че­тыре недели, шесть недель, оторванные от мира, от газет, изголодавшиеся по человеку и вестям оттуда. Их интересовало все: экономика и политика, между­народная и русская. Было около 11-ти часов, когда я кончил свой обширный доклад. Дважды подхо­дил к двери тюремщик и грозно приказывал: тише! У меня не было вещей и, признаться, меня пугал вид мешка, набитого соломой. Сосед предложил мне свое второе одеяло, и я, не раздеваясь, уснул безмя­тежным и легким сном.

В камере, помимо меня, было еще четыре челове­ка. Красивый тридцатилетний австриец; в качестве военнопленного прожил семь лет в Туркестане, зани­мался там кролиководством, заведывал канализаци­ей и женился на дочери местного старожила вра­ча, русской. Месяца три тому назад он получил возможность вернуться на родину, ликвидировал свои дела и, продав имущество, вырученные деньги перевел через банк в Москву, и сам с женой приехал для выполнения последних формальностей. Но в Москве чекисты проследили, как он получил 200 ты­сяч рублей в банке, и явились арестовать его в поезд, с которым он и жена с заграничными паспортами, на руках должны были уехать. Не предъявив никакого обвинения, чекисты его арестовали, деньги конфи­сковали и жену его без всяких средств к жизни и без знакомых в Москве отпустили на все четыре сторо­ны. В полном недоумении он сидит уже больше ме­сяца и надеется попасть в Бутырки.

Полон смысла и определенности арест его визави. Угловатый, изможденный, с ухватками мастерового, напевающий частушки и сочиняющий куплеты, он

78

поразил всю камеру своим самоуверенным видом, при появлении рекомендуясь: я анархист Иванов. Он любовно ощупал свой тюфяк, с удовольствием оглянулся по сторонам и начал устраиваться. Но что такое? Все смотрят на него и поражаются. Ива­нов снимает с себя верхнюю рубашку, затем ниж­нюю и еще одну нижнюю, и снова верхнюю и снова нижнюю. И то же самое он проделывает, сняв шта­ны, образуя вокруг себя небольшую горку имуще­ства. На смех и удивленные вопросы Иванов расска­зывает, что, скрываясь от чеки, он решил бежать из Харькова в Москву. Пришлось ехать на тормозе. Чтобы было удобнее и чтобы руки были свободны, он погрузил на себя все свое белье. Но в Москве не успел он дойти до явки, как сзади схватили его за руки два чекиста, а третий направил в лицо револь­вер, и пришлось ему сдаться. Особенно Иванов возмущался тем, что к нему подошли сзади, и он осыпал ВЧК в стихах и прозе самыми жестокими об­винениями в предательстве. Но с раннего утра до позднего вечера был весел, не тяготился тюрьмой и все мечтал об одном: как бы сообщить на «явку» о своем аресте.

Против меня лежал на койке хорошо упитанный с розовым лицом молодой человек, который очень мало рассказывал о свеем деле. Он служил в рабоче-крестьянской инспекции и был контролером по Мо­сковскому потребительному обществу. Казалось, и РКИ и МПО такие злачные места, которые могут по­вести за собой и ВЧК. Но молодой человек гово­рил, что его дело связано с готовящимся процессом какой-то иностранной миссии. Действительно, и в газетах уже были сведения о том, что ВЧК было по­ручено установить, что под видом иностранных мис­сий в Советской России действуют спекулянты и контрабандисты, скупающие разные ценные вещи для вывоза из России. Как водится, по этим делам арестованные насчитывались сотнями, и среди них было немало иностранцев.

79

Четвертый сожитель нашей камеры и был при­влечен именно по такому делу. Один из главных инженеров на металлургических заводах в Коломне, он во все годы революции работал по своей специ­альности, занимая изредка даже ответственные по­сты. И вдруг, случилось недоразумение. Прибыли с обыском, арестовали и привезли в ЧК.

 Знаете ли вы гражданина NN из эстонской миссии? спрашивает следователь.

 Нет, удивленно отвечает инженер.

 А продали ли вы свой чемодан из желтой ко­жи за 80 тысяч рублей?

 Да, продал.

 Так как же вы отрицаете знакомство?

И только сидя в камере особого отдела, инженер начал соображать, в чем дело. А следователь ВЧК подтвердил ему, что он привлекается по делу об эстонской миссии.

На самом видном месте, на стене красовались «правила для арестованных, содержащихся во внут­ренней тюрьме ВЧК». Это были знаменитые правила, введенные чекистом Ягодой, бывшим тогда правой рукой Дзержинского.

И суть в том, что эти правила не только красова­лись на стене, но выполнялись буквально, с неумоли­мой жестокостью. Малейшее повышение голоса в камере уже вызывало окрик тюремщика. В уборную по коридору проходили на цыпочках, бесшумно, не смея разговаривать друг с другом. Прогулок совер­шенно не было, и людям приходилось не выходить на свежий воздух целыми месяцами. Любопытно, что впоследствии, когда временно затрещал режим Особого Отдела, права прогулок добились путем го­лодовки. Но прогулки не предусмотрены при устрой­стве тюрьмы, и заключенных пришлось водить на прогулки в два-три часа ночи. Книг, даже Еванге­лия, не пропускали, не говоря уже о газетах. В ко­ридоре висело объявление о какой-то библиотеке имени Дзержинского; должно быть, пользоваться ею

80

могли только чекисты. Но в нашей камере каким-то чудом очутилась замечательная книга на немецком языке, из которой мы почерпали знания об именах принцев и принцесс покойного дома Гогенцоллернов. И воспрещение игр было обойдено нами, так как в камере оказались нелегальные шашки, сделанные из хлебного мякиша. Надо сказать, что кормили не­плохо: фунт хлеба, пшенная каша, чай и немного са­хару. Какой-то юноша в военной форме с наганом на бедре, с типичным лицом чекиста, рекомендовался начальником тюрьмы и ежедневно обходил камеры. Чтобы получить газеты и книги, я написал заявление. На завтра я потребовал вызова на допрос и, как это ни странно, через несколько часов меня вызвали. Это был благоприятный симптом. Инженера тоже вы­звали к следователю, который обещал в тот же день выписать ордер на его освобождение.

Опять меня повели этажами, этажами, бесконеч­ными коридорами и витыми лестницами и ввели в комнату № 77 с надписью «секретно-оперативный от­дел», где я предстал пред светлые очи следователя Журавченко. Он скоро за неблаговидные поступки сам попал в Бутырскую тюрьму, а пока с хитрецой рабочего простачка попытался завести со мною по­литический диспут. Я уклонился от беседы с ним и понял, что власти предержащие почли за благо нас освободить. В их планы, по-видимому, не входил арест Центрального Комитета Бунда., но молодежь они решили задержать.

И вот, спустя двое суток после ареста, в три часа я попрощался с своими сожителями, завещал анар­хисту присланное для меня в тюрьму продоволь­ствие, обещал инженеру позвонить о предстоящем его освобождении и вышел на волю.

В воздухе уже пахло недалекой весной. А в Мос­кве, особенно в рабочих районах, разгоралось дви­жение. Рабочие Рязано-Уральской железной доро­ги обсуждали текущий момент в институте имени Карла Маркса. И на Высших Женских Курсах шли

81

оживленные рабочие собрания. Луначарский и Ка­линин с трудом добивались слова. Весь вечер с дву­мя товарищами я пробродил в Замоскворечье, оты­скивая связи и прислушиваясь к робким признакам нарастающих событий.

II. М. Ч. К.

Как видно, события напугали большевиков. В связи с забастовками рабочих Московский Совет решил объявить Москву на военном положении. Я видел набранный в типографии текст приказа об этом, за подписью Каменева. Но власти раздумали, и на­бор приказа был рассыпан. Быть может, события улеглись, но одно время они приняли грандиозные размеры. Забастовка, возникшая у Гознака на почве недоданных пайков, перекинулась к Прохорову. Во­обще в это время в Москве периодически бастовало до 200 предприятий. Бастующий Гознак вышел на улицу, снимая другие предприятия, и в Хамовниках образовалась рабочая манифестация. К вечеру ог­ромная толпа подошла к казарме, требуя, чтобы ее пропустили к красноармейцам. Произошло столкно­вение. Патруль стрелял в невооруженный народ. Был убит ребенок и тяжело ранена женщина. Заго­ворили о волнениях в частях. Тогда военные части встрепенулись. Из Кремля был отдан приказ: из ка­зарм красноармейцев не выпускать. Солдатам ста­ли выдавать новую амуницию. МПО получило рас­поряжение немедленно выдать на каждого солдата по 4 фунта мяса.

Небольшая зала социал-демократического клуба «Вперед» (Мясницкая, 37) была переполнена наро­дом. Царило редкое оживление. Дыхание улицы ворвалось и сюда. Рабочий из Гознака рассказывал о событиях в Хамовниках. Кто-то передавал о том, что происходило на импровизированных митингах в Замоскворечье и на Высших Женских Курсах. На-

82

строение было повышенное, даже тревожное. В сущ­ности, все знали, что это собрание будет арестовано. Недавний арест бундовского Ц.К. служил предупреж­дением. Да и можно ли было рассчитывать, что ком­мунисты потерпят легальное существование социал-демократии в такой бурный момент? Все знали це­ну этой легальности в советском строе и исключи­тельно по моральным побуждениям пришли заарестоваться. Один опоздавший на собрание увидел у дверей вереницу автомобилей. Он понял, что это на­бег чека, но все же зашел в клуб...

Вдруг мы услышали из коридора шум, гул, лязг, крик. На длинную деревянную скамью вскочил, раз­махивая револьвером, молодой чекист с наглым ли­цом, в фуражке набекрень:

 Все арестованы. С мест не сходить. Бумаг не рвать.

Председательствовал С. Шварц, который спокой­но потребовал ордера, он был предъявлен, и Шварц получил удовлетворение. В зале было настро­ение повышенное, нервное. Кто-то запел демонстра­тивно «Интернационал» и потребовал, чтобы чекист снял фуражку. Тот нехотя это сделал.

Потом все пошло своим чередом. В соседней ком­нате приступил к делу специальный отряд чекистов; на лестнице у парадного и черного входов повсюду были расставлены красноармейцы. Нас группами обыскивали, забирали документы и бумаги и отправ­ляли в чеку. В общем царило легкое насмешливое настроение. Небольшая группа усердно уничтожала какие-то бумаги; один товарищ старательно прогла­тывал свеже-написанную прокламацию. Только два товарища все волновались, выясняли «недоразуме­ние» и добивались телефона к властям предержащим. Под небольшим конвоем мы бодро вышли к подъез­ду, вскакивая в автомобили, и, вызывая недоумение прохожих, громко пели на всю улицу «Вихри враж­дебные веют над нами» песню, отныне ставшую нашим официальным гимном. Автомобиль прыгает

83

по ухабам мостовой, мы валимся друг на друга., огля­дываем темную улицу и светлое, звездное небо. Че­рез десять минут мы на Б. Лубянке, 14. Открываются гостеприимные ворота, и автомобиль, совершая по­лукруг по двору, подвозит нас к двери МЧК. По-видимому, набег явился делом рук Мессинга и К°.

Всю ночь длился кавардак. Нас было очень мно­го 159, из них 45 женщин. Всю ночь обыскивали, забирали записные книжки, карандаши, ножницы. Многих заставляли снимать обувь. Кой-кого вызы­вали на допрос, на регистрацию по карточке, на ко­торой значилось: антисоветская партия. Часа в три ночи повели одних налево, других направо. Женщин посадили отдельно, несмотря на их протесты. Муж­чины какими-то кружными, запутанными путями бы­ли доставлены в две громадные комнаты казармы. По середине из тонких досок сплошные нары. Доски часто проваливаются, и самим приходится чинить и восстанавливать ложе. Грязно, но не слишком. Без белья, без вещей не особенно удобно лежать на го­лых досках. Но после войны и в разгар революции не привыкать стать! Мы ложимся вповалку и пы­таемся уснуть, тесно прижавшись друг к другу. Только 3-4 человека, которым места не хватило на нарах, сидят на подоконниках, смотрят в густо за­мазанные белой краской окна или бродят по этим огромным казармам, как сонные, осенние, тоскую­щие мухи.

Нас 105 человек; всего 4 беспартийных, осталь­ные меньшевики. Интересно рассказывал бывший социал-демократ 3., как он сюда попал. Он извест­ный публицист, жил в Киеве и вышел из с.-д. партии, работал в кооперации и на разных курсах. Неожи­данно Исполком получает телеграмму от Троцкого, который требует розыска 3. и немеделенной достав­ки его в Москву для работы в Росте. Вот 3. и при­был в Москву и первым делом решил ознакомиться с достопримечательностью Москвы, пришел на Лу­бянку и долго и почтительно смотрел на здание

84

ВЧК. Не рассчитывал он, что в тот же вечер ему удастся познакомиться с внутренним устройством Чеки. Но судьба сулила иное. Он зашел в клуб «Вперед», чтобы повидать старого друга и вместе с ним попал в Чрезвычайку. Из 101 меньшевика было до 30-ти рабочих, компактная группа печатников и другие. Наряду с юными моложе 18-ти лет члена­ми Союза молодежи были старики, которым вот-вот стукнет 60 лет. По статистике, проведенной в камерах, за годы революции в партию вступили только 30 человек; остальные имеют почтенный пар­тийный стаж: 42 состоят членами партии от 15 до 20 лет, 8 от 20 до 30 и 2 родоначальника социал-демократического движения. Не подвергались аре­сту при самодержавии 38 человек; остальные были арестованы: 22 по одному разу, 13 по 2, 11 от 3-х до 5-ти раз, 18 от 5 до 10, 3 свыше 10 раз. На каторге были 2, а в ссылке 23. Статистика установила также, что при большевистской власти в 1-ый раз арестова­но 47 человек, во 2-ой 30 человек, от 3-х до 5-ти раз 25 человек, более 5-ти раз 3 человека. Ясно, что среди арестованных видные социал-демокра­ты, активные деятели революции.

Мы сидим день и другой в этих огромных казар­мах. Пьем чай. Кормят скудно, но к обеду почему-то дают огромное ведро советского компота. На следующий день уже стали приносить продоволь­ственные передачи, и мы для удобства разделились на небольшие коммуны в пять-шесть человек, лежа­щих рядом на нарах. Томительно, бездельно, очень шумно. Но понемногу мы начали свыкаться и искать развлечений. Мы были предоставлены самим себе, начальство почти не появлялось. Только в коридоре, устроенном в виде палубы, окруженной перилами, стоял дежурный чекист и солдат. Из этого коридо­ра, наклонившись у перил, мы видели знаменитый корабль МЧК, «корабль смерти». Говорят, туда при­возили на краткие сроки смертников. Можно пред­ставить себе, с каким недоумением прислушивались

85

временные жители корабля к тому непрестанному гу­лу и гаму, который шел сверху из меньшевистских камер.

А у нас в камерах действительно шел дым коро­мыслом. Как счастливые, мы часов не наблюдали и не знали различия между днем и ночью. Неведомо откуда стали выплывать таланты, и с каждым часом их открывалось все больше. Вначале образовали хор, которому подпевали все 100 человек. Затем появи­лись солисты: печатник Д. в народном жанре и С., свиставший этюды Шопена и арии из всевозможных опер. Наконец, была организована живая газета, в которой причудливо сочетались политика и мему­ары с музыкой и сатирой. А когда публике надоедал легкомысленный жанр, мы выслушали ряд историче­ских докладов. О чем только не услышали стены МЧК? О народовольцах на каторге по неопублико­ванным данным, о Кронштадтском восстании 1906-го года, о восстании солдат в Екатеринославе, о Лон­донском и Стокгольмском съездах РСДРП, о редакции Бундовского органа «Наша трибуна», о побеге из тюрьмы в корзине и пр. и пр. Кто-то вспомнил, что умер старый Д. Кольцов, член группы «Освобожде­ние Труда», и мы устроили собрание, посвященное его памяти.

ВЧК образовала смешанную с МЧК комиссию для нашего допроса. Во главе был поставлен чекист Самсонов, рабочий, кажется, бывший анархист. До­просы были безобразные. Допытывались о проис­хождении, пролетарском или буржуазном, отпу­скали шуточки насчет буржуев. Неожиданно про­звучала антисемитская нота. Рабочего, члена Цент­рального Комитета, Самсонов спросил:

 Как это вы попали в общество адвокатов, вра­чей и евреев?

Следователь Рамишевский заметил одному юноше:

 Ваш отец врач, следовательно, буржуй. На что юноша ответил:

86

 Это не так важно; гораздо важнее, что у ваше­го отца сын мерзавец.

Но все же решили, по-видимому, освобождать. С членами ЦК и МК пытались завести политические беседы, но это ни к чему не привело. Тогда чека ре­шила их выпустить на свободу, оставив рядовых чле­нов партии в тюрьме. Но члены обоих комитетов решительно отказались выйти на свободу до вы­пуска всех. Тогда чека предложила рабочим выде­литься в отдельную группу для освобождения. Ра­бочие, конечно, отказались. Освобождение носило случайный и индивидуальный характер. Сидим всю ночь, поем, ждем возвращающихся с допроса, с эн­тузиазмом провожаем освобожденных...

Вдруг и меня вызывают. Я надеваю пальто и иду на допрос через улицу в ВЧК. Там, в знакомой комнате секретно-оперативного отдела знакомый следователь Журавченко говорит, что меня вызвали в качестве свидетеля по делу меньшевика, аресто­ванного на днях в Смоленске и привезенного в Мос­кву. Речь шла о докладной записке, поданной вес­ной 1920 г. английской рабочей делегации Централь­ным Комитетом Союза Служащих, членом которого я тогда состоял, и которую в Смоленске огласили на местной конференции служащих.

Был уже поздний вечер, когда пришли чекисты и скомандовали нам:

 Собирай вещи! Стройся!

Мы направлялись в Бутырки.

Почти все женщины были освобождены, только четверо присоединились к нам. Из нашего мужско­го состава убыло человек 20. Мы наполняли улицы непривычным шумом. Окруженные большим кон­воем, мы пели «Вихри враждебные». Это напоми­нает дореволюционную манифестацию. Была уже поздняя ночь, когда нас приняли знакомьте стены Бутырской тюрьмы.

87

III. В БУТЫРКАХ.

Как всегда, тюрьма была переполнена. Нас по­местили в карантин в целях санитарной изоляции. Но какая там изоляция! Бани не функционировали, а в камерах тесно, грязно и немало насекомых. Мы с трудом расселились в трех камерах и усердно хло­потали о переводе нас на общее положение. Это имело еще и другой смысл. Там политические сиде­ли при открытых камерах и коридорах, свободно бродили по тюрьме, гуляли весь день вместе. Мы бы­ли на запоре в одном тесном коридоре и сильно тос­ковали по общению с другими заключенными. На­конец, нас перевели в спешном порядке из каранти­на, и мы, расселившись по двум коридорам и Мок'у (мужской одиночный корпус), причастились ко бла­гам бутырского режима. Гуляем весь день по двору, бродим по всей тюрьме, по общим коридорам, по Мок’у и Жок'у. Камеры открыты, коридоры не за­пираются. В Мок'е в одиночках совершенно выбиты замки, и комическое впечатление производят дежур­ные тюремщики со связками ключей у пояса. Этот свободный тюремный режим был добыт кровавыми усилиями, голодовками, баррикадными боями, дип­ломатическими переговорами с ВЧК. Об этой борь­бе с тюремным режимом сложились буквально ле­генды. Анархисты и левые эс-эры, составляющие тю­ремный демос, приписывают себе разложение режи­ма, но правые эс-эры только улыбаются при этом, полагая, что без них победа над ВЧК не удалась бы.

К весне 1921 года среди политических оказались, за вычетом немногих офицеров, десятка беспартий­ных кооператоров и группы толстовцев, главным об­разом, социалисты и анархисты, в том числе до 100 правых эс-эров, до 50-ти левых эс-эров, до 50-ти анархистов разных толков (махновцев, синдикалистов-набатовцев, универсалистов и пр.). И с нами при­было до 100 меньшевиков. В общем, тон задавали правые эс-эры, к ним прислушивались власти. Еще

88

недавно, в тот день, когда ВЧК опубликовала при­каз, что ввиду слухов о возобновлении террора, за каждый волос с головы коммуниста ответят своею жизнью находящиеся в тюрьме эс-эры, утром то­го же дня прискакал в Бутырки Дзержинский, явился в камеру к Гоцу и Тимофееву и заверил их, чтобы они не беспокоились, что приказ ВЧК это только «высокая политика», не больше, чем жест. Тогда же видные эс-эры получили письмо от Каменева, жела­вшего с ними побеседовать. Все это, конечно, скоро становилось тайной полишинеля. Администрация Бутырок окончательно терялась, и была доля прав­ды в утверждении, что хозяева внутри тюрьмы не начальник и его помощники, а заключенные социа­листы. Маленькая, но характерная иллюстрация: значительное число камер Мок'а было выделено в распоряжение политических. И бюро фракций уже само распределяло их пропорционально между со­циалистами и анархистами. Жили в тюрьме, конеч­но, фракциями. Каждая фракция имела своего ста­росту, бюро и свои фракционные собрания.

Любопытно, что в тюрьме была и фракция ком­мунистов. Это были проворовавшиеся комиссары, советские служащие взяточники, чиновники, си­девшие за преступления по должности. Среди них немало бывших чекистов, следователей и пр. Они гордо называли себя коммунистами, имели партий­ное бюро, занимали 13-ый коридор и пользовались покровительством начальства. Даже тюремный ро­яль находился в их распоряжении на предмет устрой­ства вечеров. К этим коммунистам ездили в гости именитые сановники, выступавшие с речами. Жда­ли даже Зиновьева. Любопытно было наблюдать торжественное шествие 13-го коридора по двору к воротам. Они заимствовали у нас обряд проводов освобождающихся. Поют «Интернационал», говорят речи, кричат ура в честь советской власти. Расска­зывают, как освобождали одного из этих коммуни­стов, бывшего жандарма. В воротах он произнес

89

речь в честь социальной революции. Ему отвечал коммунистической речью, посылая привет Коминтер­ну, один из остающихся в тюрьме коммунистов, тоже бывший жандарм. подчиненный первого по службе при самодержавии... Как-то случилось, что один ра­бочий, коммунист, который попал в чеку за ... сапоги «Чернова», найденные у него при обыске, был приве­зен в Бутырки и доставлен в 13-ый коридор. На сле­дующий день он оттуда вырвался и был водворен к меньшевикам, которые, поколебавшись, приняли его к себе.

Как в муравейнике, бурлила жизнь в социалисти­ческих Бутырках. Внутри Бутырок неограниченно царствовали свобода слова, печати и собраний. У нас, меньшевиков, была организована партийная школа. Два кружка изучали «Капитал» Маркса, один кружок «Финансовый капитал» Гильфердинга. Читались циклы лекций по истории социал-де­мократии, по историческому материализму, по соци­альной политике и профессиональному движению. Мы обсуждали текущий момент и писали листовки для распространения на воле. Постоянные собра­ния, дискуссии, доклады. Мы усердно спорили о ме­тодах борьбы за наше освобождение. Когда в Мос­кве были назначены перевыборы Совета, мы обра­тились с протестом и требовали освобождения. Мне пришлось по поручению фракции вести переговоры с начальником тюрьмы. Я принес ему наше заявле­ние, направленное в три адреса: в Московский Совет, в ВЦИК и... Фридриху Адлеру для Венского Интерна­ционала. Начальник тюрьмы обещал немедленно по­слать в Наркоминдел для пересылки Адлеру, но ка­тегорически отказался соединить меня по телефону с Каменевым, председателем Московского Совета. Он только позвонил в президиум откуда обеща­ли немедленно прибыть за заявлением арестованных членов совета меньшевиков, так, чтобы оно попало к назначенному в тот день заседанию президиума совета.

90

Помимо оживленной политической деятельности, в тюрьме была широко поставлена культурно-просве­тительная работа. В 12-ом коридоре, наиболее вме­стительном, был устроен тюремный университет, где преподавали по всем отраслям знания и где ежеднев­но читались лекции по истории, литературе, сельско­му хозяйству, кооперации и пр. Главный контин­гент слушателей поставляли правые и левые эс-эры, среди которых было много крестьян. Рабочие со­циал-демократы тоже поспешили записаться на лек­ции. Но, кроме просвещения, в Бутырках процве­тали и искусства. Часто устраивались вечера и кон­церты (за отсутствием инструментов довольствова­лись пением и свистом). Эс-эры давали свои инсце­нировки с декорациями и в костюмах «Кому на Руси жить хорошо» и «Совнарком» (с выступлениями Ле­нина, Коллонтай и др.). Меньшевистская фракция, жившая несколько изолированно, имела свой хор, живую газету, своих юмористов и поэтов. В годов­щину мартовской революции в Бутырках состоялся большой вечер с политическими речами. Коопера­торы и эс-эры часто созывали собрания крестьян. До 2-х-3-х часов ночи ключом била жизнь в соци­алистических коридорах и в камерах Мок'а, где ютились наиболее почтенные и пожилые социалисты и анархисты.

Казна кормила нас плохо. Хлеба выдавали не­много, а баланда была традиционная, отвратитель­ная. Тюрьма буквально страдала от голода. Поли­тическим помогал Красный Крест в лице Е.П. Пешковой и М.Л. Винавера, часто посещавших тюрьму, но огромное население тюрьмы было предоставлено своей собственной участи. У фракций были органи­зованы продовольственные коммуны, а нам, мень­шевикам приносил обильные продукты наш клубный партийный Красный Крест: ведра повидла, конскую колбасу, иногда хлеб и картофель. Как будто нар­ком продовольствия распорядился о выдаче социали­стам продуктов. Сношения с волей были регулярны

91

и часты. Газеты доставлялись ежедневно; книги, иностранная пресса, нелегальные русские издания, все попадало в Бутырки. Свидания у социалистов были особые, без решеток. Недавно еще сажали при свидании по обе стороны стола, но стол был отодви­нут, как излишняя помеха, против воли начальства. Так же самовольно были организованы торжествен­ные проводы освобождаемых. От камеры счастлив­ца до ворот проходили стройным маршем через весь двор туда и обратно, с пением песен, с хором впе­реди. Эс-эры обычно присоединялись к шествию меньшевиков. Но иногда проводы объединяли всех, и строптивых леваков, и чужаков-анархистов. На проводах у каждой фракции пелись свои излюблен­ные песни. Эс-эры предпочитали петь торжествен­ное, несколько на церковный лад «Смело, друзья, не теряйте бодрость в неравном бою». Меньшевики пе­ли «Вихри враждебные» и полюбили заимствованных у эс-эров «Кузнецов». Леваки пели «Всероссийскую коммуну», а анархисты свой марш «Под знаменем черным». Впрочем, леваков и анархистов редко ос­вобождали, и свои песенки они пели чаще на кирпи­чах, греясь на апрельском солнце на бутырском дворе.

Но, конечно, внешнее благополучие тюремной обстановки не могло скрыть внутренней тревоги ин­дивидуальных драм, разыгрывавшихся в тюрьме, и сложности политического положения в стране, к ко­торому так чутко прислушивались политические уз­ники. По-видимому, забастовочная волна в Москве улеглась. Но в Кронштадте произошел мятеж, и в Питере заволновались рабочие массы. Нам стало по­нятно, почему прекратились освобождения, и что нас будут крепко держать в тюрьме. Скоро получились материалы, из которых мы узнали все о кронштадт­ском восстании, в частности то, что тщательно скры­валось властями, что во главе восстания было до 300 членов коммунистической партии. Непосредственно за Кронштадтом открылся съезд РКП, и началось

92

«отступление». Вряд ли коммунисты с таким инте­ресом следили за событиями на съезде РКП, как сле­дили тюремные узники. Отказ от разверстки, сво­бода местного оборота, одним словом нэп был дополнен отказом Ленина от ориентации на мировую революцию. Кое у кого зародились надежды на сдвиг, на эволюцию, на реформы. Жестокая распра­ва с кронштадтцами, да и наше благополучное пре­бывание в тюрьме подрывали всякие иллюзии. По-видимому, коммунисты решили экспроприировать на­ши идеи, авторов же их, «меньшевиков», «бережно держать в тюрьме», как выразился Ленин в своей брошюре о продналоге.

В ВЧК произошли перемены: Дзержинский был назначен комиссаром путей сообщения, его заменил Уншлихт, один из вождей польской социал-демокра­тии, в период неудавшегося похода на Варшаву на­значенный Москвой в состав Польского Ревкома. Не знаю, находится ли это в связи с переменами в ВЧК, но наша фракция получила неожиданно ощутитель­ный удар в виде приговора Верховного Революцион­ного Трибунала по делу ростовских социал-демокра­тов, получивших 5 лет тюрьмы с принудительными работами. Коммунисты придавали большое значе­ние этому процессу, и в «деле» ростовцев был най­ден документ, написанный особоуполномоченным ВЧК Клайзнером о том, что, по его мнению, судить ростовских меньшевиков должен Ревтрибунал «при специально подобранном составе исключительно твердых коммунистов старых большевиков». Есте­ственно, что Крыленко требовал смертной казни. Руководитель ростовской социал-демократии Б.С. Васильев ответил ему в своей речи:

 Мы не раз слышали эту угрозу и до револю­ции от царских палачей жандармов, и в дни граж­данской войны. И не нас, слыхавших рев льва, испу­гать криком другого животного...

После процесса суд решил отправить ростовцев в Таганку, и в Бутырки они заехали лишь за своими

93

вещами. Но у нас было настроение во что бы то ни стало добиться оставления их в Бутырках. Мы всей массой бросились в контору, но ворота были запер­ты. Благодаря решительному характеру А.Р. Гоца, потребовавшего у тюремной администрации их оставления в Бутырках, начальство поколебалось, и мы толпой надвинулись на ворота, сшибли стражу и очутились перед дверьми конторы. В тот же вечер в многолюдном собрании всех социалистов ростовцы рассказывали подробности о процессе.

Незадолго до того меня неожиданно вызвал уполномоченный ВЧК Журавченко все по тому же злополучному делу. Теперь уже я не свидетель, а обвиняемый. Формулировано обвинение так: «обви­няется в распространении докладной записки англий­ской делегации, имеющей целью вызвать массовое недовольство в рабочей среде и содействовать успе­ху внутренней и внешней контрреволюции».

Докладная записка действительно существовала и была подана английской делегации группой членов Центрального Комитета Всероссийского Союза Слу­жащих. Она трактует о насилиях, произведенных органами власти и коммунистической партией над союзом служащих в Петербурге, Москве, Самаре, Харькове и мн. др. местах, в результате чего уничто­жена всякая тень свободы и независимости профес­сиональных союзов. Я должен был эту записку огласить на знаменитом митинге печатников, где не­ожиданное выступление нелегального В.М. Черно­ва сломало весь порядок дня. И вот сейчас, спустя восемь месяцев после отъезда английских рабочих, ВЧК расправляется с нами. Я заявил следователю, что являюсь автором записки и требую вызова Том­ского и Лозовского свидетелями для подтверждения указанных в записке фактов. Однако Журавченко отказался выполнить мои требования, и я оборвал беседу, унося с собой опасение, как бы коммунисты не скушали меня под соусом сношений с английской

94

делегацией. Интересно, что Красин в письме к Ра­бочей Партии Англии развязно утверждал, что пре­следования социалистов отнюдь не связаны с инфор­мированием ими англичан.

IV. ГОЛОДОВОЧНЫЙ ПСИХОЗ.

В тюрьме всегда так: голодовки принимают фор­му эпидемий. В одном коридоре возникает голодовка по личному поводу, мотивированная исключи­тельными индивидуальными причинами, другой ко­ридор тотчас же откликается голодовкой. Эпидемия от отдельных лиц распространяется на группы, от групп переходит к целым коллективам. После того, как социалисты и анархисты длительной голодовкой добились смягчения режима для себя, голодовки, как орудие борьбы с чека, приобрели популярность среди большинства заключенных, каэров, педеков, спекулянтов. Изредка голодовки устраивались с требованием допроса или предъявления обвинения. Обычно голодали во имя освобождения, мало инте­ресуясь вопросом о тюремном режиме. Впрочем, тот обыватель, который в годы революции и граждан­ской войны заполнил тюремные здания, в душе, ве­роятно, был противником расшатывания режима. Ведь когда-нибудь наступят лучшие времена, и для преступников против священного права собствен­ности нужны будут тюрьмы настоящие, с крепкими замками и строгими порядками. Но постепенно обы­ватели стали заражаться приемами политических, матерых тюремных волков и стали «надоедать» чеке своими требованиями, угрозой голодовок и самой го­лодовкой. Эти голодовки периодами становились так часты, что чека, вначале нервно реагировавшая на них, понемногу приучилась все спокойнее и рав­нодушнее относиться к ним. Если прежде следова­тель приезжал уговаривать, чтобы не голодали, за день до приступа к голодовке, то сейчас, раньше чем

95

на третий день голодовки никто из чека не являлся. Бывали случаи, что только на шестой день приезжа­ли впервые из чеки для переговоров, подрывая, таким образом, значение голодовки, как орудия воздей­ствия на чеку. Голодовка часто становилась нера­зумной, заранее обреченной на неудачу. Но кроме того, это орудие борьбы было до известной степени дискредитировано. Содействовали этому преиму­щественно спекулянты, которые приступали к голо­довке и бросали ее посередине или тянули голодовку официально 18 дней и даже больше, тайком подкарм­ливаясь. Чека перестала совсем обращать внимание на такие подозрительно затягиваемые спекулянтами голодовки.

Правые эс-эры относятся отрицательно к голо­довкам за освобождение. Они сидят год, два, давно уже перебесились и считают, что на чеку это уже не действует. Голодать можно только за изменение режима, да и то лишь, если другие пути отрезаны. В эс-эрах, конечно, говорит опыт умудренных лю­дей. Новички более страстно и более наивно расце­нивают положение. У них все кипит, бурлит, про­тестует. Они еще не присмирели. Они хотят вести борьбу за свободу и верят в победу. Таково настро­ение большинства заключенных в первый месяц. Первая голодовка при нас была объявлена группой толстовцев, привезенных из провинции и взятых за участие в губернском кооперативном съезде. Они сидели уже пятый месяц без обвинения и допроса. Среди них оказалось два социал-демократа, взятых в качестве толстовцев, вот почему нам в бюро фракции пришлось заняться этим вопросом. Бюро было предоставлено право решать вопросы об ин­дивидуальных голодовках. И надо сказать, что мы сейчас же были окружены атмосферой острого пси­хоза, к нам посыпались бесконечные заявления о желании голодать. Конечно, все случаи были исклю­чительные, и каждый имел право бороться за свобо­ду путем голодовки. Но мы не учли целого ряда об-

96

стоятельств, и нам скоро пришлось взять на себя роль уговаривающих отказаться от голодовки. Мы не сообразили, что в сущности всякая голодовка неизбежно втягивает остальных и таким образом пре­вращается в общую. Ведь не могут товарищи молча следить, как будет бороться один. Из солидарности придется его поддержать в трудный момент. Но, помимо этого, обилие голодающих ослабляет шансы на выигрыш каждого в отдельности. Но так сложны личные мотивы и так неделикатно вмешиваться в ин­тимную жизнь. Бюро фракции разрешило примкнуть к голодовке толстовцев двум социал-демократам, так как нельзя было их отрывать от товарищей по делу. Они по­слали в чека заявление о голодовке. Сейчас же при­ехал следователь и обещал, что через три дня их де­ло будет закончено, тогда их, верно, выпустят. Че­рез три дня толстовцы снова приступили к голодов­ке, но чуть ли не на следующий день их начали ос­вобождать. Затем бюро фракции разрешило объ­явить голодовку двум другим товарищам одному, требующему освобождения ввиду внезапного пси­хического заболевания матери, и другому, у которо­го жена была арестовала и неведомо куда запрятана чекистами. Первый добился освобождения, а жена второго была доставлена к нему в Бутырки. При та­ких удачах естественно усилились в нашей среде тен­денции в пользу голодовки. Нарастало настроение активное. Мириться с лишением свободы казалось позорным и бессмысленным. Циркулировали слухи, что социалистов и анархистов развезут в провинци­альные тюрьмы, так как при них невозможно восста­новление режима в Бутырках. Были все основания ожидать репрессий после подавления Кронштадт­ского мятежа. Так лучше же не ждать безропот­но, а выступить в бой. Поставить коммунистов пе­ред фактом большой меньшевистской голодовки. Особенно настаивала на голодовке молодежь.

97

Какое оживленное собрание состоялось в боль­шой камере 11-го коридора. Какие острые разви­лись дебаты! Как бушевали страсти! Как незаметно переходили от защиты идей на личные выпады. В темном коридоре был установлен патруль. Мы об­суждали проблему голодовки тайком, конспиратив­но, чтобы начальство не узнало и не устроило сюр­приза вроде развоза. У нас было постановление ни слова не рассказывать о возможной голодовке даже приятелям из других фракций. Вероятно, никто не рас­сказывал, но стоило эс-эрам посмотреть на наши зна­чительные, конспиративные физиономии, чтобы по­нять, что мы переживаем детскую болезнь тюремной жизни. Доводы в пользу голодовки питались «ле­вой» оценкой ситуации. В частности, предполага­лось через Мартова и Абрамовича информировать социалистическую заграницу, под давлением которой коммунисты не устоят. Противники голодовки вы­двигали против нее целую кучу практических сооб­ражений. Так, указывали на наличие в нашей среде старых социалистов, достаточно уже изведавших тюремные голодовки, которых надо пощадить, и много молодежи, хрупкий организм которой после голодных московских зим не приспособлен к голо­довкам. Больные, которые, конечно, будут тяжелым балластом и могут сорвать голодовку. Сообщали, что у одного больного товарища брат в свое время сошел с ума под влиянием тюремной голодовки, и это должно было предостеречь активистов. Точ­но также было связано много сложностей с харак­тером и длительностью голодовки: голодовка до конца или голодовка борьбы (не до истощения), так рисовалась перспектива. И если, с одной стороны, все эти доводы понижали настроение, то с другой стороны, многие так рьяно рвались в бой, так не склонны были мириться с пассивною ролью узников и так хотели верить в победу, что большинство вы­сказывалось в пользу голодовки. Собрание поста­новило произвести тайное голосование и решить во-

98

прос о голодовке в положительном смысле только при наличии квалифицированного большинства и 2/3 голосов во фракции. В тот же вечер до поздней ночи при разыгравшихся страстях было проведено голосование. Было подано свыше 90 записок; за го­лодовку высказалось больше половины, но меньше 2/3. Тогда взволнованные сторонники голодовки по­требовали созыва нового собрания, нового обсуж­дения положения и повторного голосования. Но тут противная партия развила большую агитацию, и при новом голосовании число записок в пользу голодов­ки как будто даже несколько упало. Так после бур­ной и ожесточенной борьбы был изжит на этот раз в меньшевистской фракции вопрос о голодовке.

Но в общей тюрьме, живущей отдельно от соци­алистических камер, свила себе прочное гнездо эпи­демия голодовок. Тюрьма была густо заселена. Из особого отдела ВЧК постоянно подсыпали новые партии. Множество лиц сидело по приговорам Рев­трибунала и было перечислено в ведение тюрьмы. Еще больше было народу случайного, непричастно­го ни к политике, ни к спекуляции, взятого просто здорово живешь. В Москве и Петербурге продол­жали практиковаться засады, дававшие большой улов. За последнее время начался снова приток ино­странцев, подозреваемых в экономическом шпиона­же. Мы застали длительную голодовку польского коридора, по поручению которого с ВЧК вел пере­говоры Красный Крест. Человек 60 поляков долго голодали и добились своего. В связи с Кронштадт­ским восстанием в Петербурге была объявлена обя­зательная регистрация всех офицеров флота. Потом всех, кажется, до 600 человек, арестовали и разосла­ли в разные концы. Большая группа офицеров по­пала в Бутырки. Среди случайных жителей тюрьмы мы встречали артистку Художественного театра, ко­торая читала у нас на небольшой вечеринке «Две­надцать» Блока, и одного артиста, помогавшего со­циалистам готовить празднество 1-го мая в тюрьме.

93

Мы собирались устроить торжественный праздник на открытом воздухе с речами и знаменами... Вся эта огромная 2-хтысячная масса тюремного населения находилась в самых тяжелых условиях заключения. Многие не только не были допрошены, они считали себя забытыми в тюрьме. Камеры заперты весь день, как и коридоры. А тут весь день под окнами греются на солнце привилегированные социалисты. Сидят грязно и скученно. Редкие свидания происходят че­рез две плотные сетки. Кормят плохо, царит сплош­ной голод. Тюремная администрация груба, и режим жестокий. Вынужденные отступить на социалисти­ческом фронте, тюремщики вознаграждают себя на общих коридорах.

Неудивительно, что эпидемия голодовок охвати­ла общие коридоры и постепенно вылилась в огром­ное движение. Это было в средних числах апреля. Вся тюрьма предъявила ультиматум чеке, угрожая на следующий день приступить к всеобщей голодов­ке. Требования были такие: открытие камер в пре­делах коридора, ускорение следствия и допросов, из­менение меры пресечения. Делегаты отдельных беспартийных камер зондировали почву у социали­стов. Мы объявили нейтралитет, но обещали свою поддержку, если в ней будет нужда. И вот началась голодовка. Приняло в ней участие большинство за­ключенных. Голодающих было свыше тысячи. На­чальство не дуло себе в ус и никаких шагов не пред­приняло, чтобы предупредить голодовку. У ворот, по распоряжению чека, был поставлен пулемет. Те из голодающих, которые выполняли разные работы в тюрьме, были заменены штрейкбрехерами из 13-го коммунистического коридора. Прошел день, второй и наступил третий. Голодающие решили к 12-ти ча­сам дня приступить к обструкции. Ужасное и незабываемое зрелище представляла собою тюрьма в течение нескольких часов. В камерах стучали по ме­бели, по решеткам, барабанили в дверь. Затем стук перешел в крик, и в течение трех часов вся тюрьма

100

кричала, вопила, выбиваясь из сил, как бы взывая о помощи. Го-го-го! вырывалось из тысячи глоток, и все голоса покрывал высокий женский голос певицы из Жок'а. Жутко вспомнить картину, кото­рую пришлось наблюдать со двора. На окне, у ре­шеток, тесно прижавшись друг к другу, теснятся че­ловеческие лица: они бьют с ожесточением по ре­шеткам, они вопят нечеловеческим голосом, не «плененные звери», а люди, засаженные в клетку. Крик на минуту ослабевает, но сейчас же опять льется вы­соко и страстно. Зажимаешь уши, бегаешь, как ра­неный зверь, в углу камеры. На улицах, вокруг Бутырок, собрался народ. Там говорят, что заключен­ным не дают есть, они кричат с голоду. Я взбираюсь на чердак; сквозь дыру в крыше, вижу издали, как с разных сторон чернеют кучки спугнутого народа.

В 11-ом коридоре мы созвали заседание всех бю­ро тюремных фракций. Послали заявление-протест и потребовали немедленного приезда Каменева в тюрьму. Прошло несколько часов, прежде чем при­был представитель ВЧК и вступил в переговоры с го­лодающими. Не помню, добились ли голодающие удовлетворения, или ВЧК их обманула, но к концу третьего дня массовая голодовка была прекращена.

V. ИЗБИЕНИЕ И РАЗВОЗ.

Скоро наступил конец нашему благополучию. Еще не успели высохнуть типографские краски статьи Мещерякова, нарисовавшего в «Правде», к сведению европейских социалистов, радужную картину Бутыр­ских условий, как на наше мирное житье был совер­шен набег, и избитые, истерзанные, мы были увезе­ны из Бутырок. Это было ночью на 25-ое апреля. У нас, меньшевиков, был юбилей, двухмесячный юби­лей со дня нашего массового ареста. Мы торжест­венно отметили эту тюремную дату веселым вечером сатиры и юмора. До часу - двух ночи затянулся

101

наш праздник, и мы готовы были без конца слушать анекдоты нашего собственного юмориста. Погода была чудесная, стояла тихая весенняя ночь. Пользу­ясь открытыми коридорами, большая группа вышла на церковный двор, и там еще долго пелись песни, звонко раздававшиеся по всей тюрьме. Было томи­тельно и душно, и я долго стоял у окна, прижавшись к решетке, вслушиваясь в пение. На миг мелькнула мысль, что, пожалуй, чека не очень спокойно отне­сется к нашему ночному хору, но эта тревожная мысль тотчас же улетучилась. Я прилег и задремал. Вдруг, сквозь полудремоту слышу я странные звуки. Лежа с закрытыми глазами, слышу отдаленный то­пот, лязг и шум. Просыпаюсь, осматриваю камеру, в свете занавешенного бумагой электричества вижу спокойно спящие фигуры на койках и поворачива­юсь на другой бок. Чувствую, меня кто-то тянет за плечо. Возле стоит С. Шварц в одном белье и тихо говорит:

 Будите всех. В тюрьме большой отряд чеки­стов и солдат.

Вскакиваю, тихо бужу. Все встают, одеваются, уничтожают бумажки, все делается быстро, в не­сколько минут. И когда мы попытались выйти из 11-го коридора в соседний 12-ый через тонкую досчатую дверь, она не открылась. Там уже стояли сол­даты с винтовками. И не успели мы подумать о даль­нейшем, как с грохотом, лязгом и матерной бранью вбежала в коридор толпа чекистов и солдат, вталки­вая нас в камеры и требуя, чтобы мы немедленно без разговоров шли.

 Куда? Зачем? Почему ночью?

Это все праздные вопросы. Никакие объяснения не даются. На нас надвигаются со штыками, размахивают револьверами перед лицом, подталки­вают прикладами, и у койки стоят с матерной бранью 2-3 солдата и чекиста. И вот уже нас тянут к две­рям, по дороге угощая прикладом. Помощник на-

102

чальника тюрьмы Александров нагло и торжеству­юще улыбается.

В эту ночь в тюрьме произошли исключительные по жестокости избиения социалистов и анархистов. В Бутырки было введено свыше тысячи вооружен­ных людей, из которых многие были пьяны. В 12-ом коридоре, где была одна камера социал-демократов и две-три эсеровских, избивали лежащих, стаски­вали с коек в одном белье и без вещей, без верхней одежды и обуви, подгоняя прикладами, волокли в сборную. В 11-ом коридоре, сплошь социал-демо­кратическом все старания убедить опричников дать возможность собрать вещи ни к чему не повели. Многие были сильно ранены, одного окровавленно­го пришлось отправить на перевязку. Из Мок'а вы­таскивали на руках в одном белье, и, избивая, во­локли вниз по лестнице и по дворам. В часовой баш­не анархисты, полагая, что начались массовые рас­стрелы, оказали упорное сопротивление и были же­стоко избиты. Отдельные заключенные Мок'а, услы­шав крики в соседнем Жок'е и, основательно подо­зревая, что там избивают женщин, попытались унять опричников, но были сильно избиты. Банды чеки­стов ворвались в околодок, подняли с постели боль­ных, даже лежавших с температурой в 39°, и пово­локли их на сборную. Особенно тяжелые случаи про­исходили в Жок'е, где от испуга были случаи обмо­рока, начались крики, визг, истерика, слышные на всю тюрьму. Чекисты, не смущаясь, входили в ка­меры раздетых женщин и стаскивали их с коек. Од­ну левую эс-эрку били ручкой нагана по голове и окровавленную вынесли в сборную. Многих женщин тащили за волосы головой вниз по винтовой желез­ной лестнице с третьего этажа. Все были в изодран­ном белье или наскоро накинутом сверху платье, с кровоподтеками на руках, с царапинами и ссадинами на всем теле.

В сборной происходило дальнейшее. Там стояли с злорадными улыбками руководители ночного на-

103

бега Самсонов, Кожевников, Рамишевский, палая Рыба, две женщины, вооруженные до зубов, тюрем­ная администрация во главе огромной толпы красно­армейцев с красными звездами на груди и на шлемах. Тут происходила сортировка направо и налево. При моем появлении Рамишевский улыбнулся, назвал мою фамилию и крикнул:

 Налево, к Хрусталеву.

Конвоиры толкнули меня влево, и я очутился в боковой длинной комнате, в обществе избитых и истерзанных товарищей. Мне стало стыдно, что я одет и захватил с собой вещи. Вокруг было зрели­ще ужасное. Мужчины в одних разорванных в клочья по всей спине рубахах, кальсонах, дрожащие от холода и пережитого кошмара, кутающиеся в чу­жие пальто. Женщины и совсем юные девушки с ужасом в глазах рассказывают, что произошло в Жок'е. Какая-то пожилая женщина из эс-эровской группы «Народ» в полуобморочном состоянии лежит на узком диванчике и мучительно произносит:

 Товарищи, я продолжаю голодовку. Знайте, я продолжаю голодовку.

Она уже третий день голодает, добиваясь осво­бождения мужа, беспартийного. Другая эс-эрка, молодая, с громадной косой, сидя на столе, непре­рывно стонет. Она больна, у нее возвратный тиф. С бледными лицами, сжимая кулаки, в бессильной ярости, бродят по комнате в одном белье старики и юноши и ждут, что будет дальше. Передают сведе­ния об избитых, о тяжело раненых. Особенно инте­ресуются участью наиболее видных социалисток и анархистов, которых с нами нет. Одна социал-демократка издали увидела своего мужа, уводимого на­право. Она попыталась проникнуть к нему, но ее грубо оттолкнули... Кто-то из начальства входит и предлагает отправиться за вещами. Но, по-видимому, не всем это было предложено. Когда по прика­зу Хрусталева нас вывели в ворота и бросили в от-

104

крытые автомобили, окруженные конвоем, мы уви­дели многих без верхней одежды, без всяких вещей.

Раннее утро было холодное, пронизывающее. В первый раз проезд по Москве из тюрьмы не доставил нам никакого удовольствия. Сразу стали придумы­вать, как дать знать на волю о случившемся. Кто-то выбросил письмецо из автомобиля, прямо на улицу: подобрал доброжелатель и направил его по адресу. Потом уже из вагона было выброшено прямо на путь другое письмо (через отверстие в уборной), и это письмо было подобрано и доставлено по назначению. Автомобиль довез нас до Курского вокзала. Нас вы­строили гуськом и повели к запасному пути, где сто­яло несколько вагонов. Распоряжался Хрусталев, молодой чекист, еще не привыкший повелевать. Не­далеко, на ближних путях, мы увидели ряд других ва­гонов, и в них мелькали знакомые меньшевистские и эс-эровские лица, многие с белыми повязками на голове и на лице. Мы издали обменивались улыбка­ми, не зная, встретимся ли еще когда-нибудь и где-нибудь.

Нас было в четырех вагонах 110 человек. Мы скоро сорганизовались, выдвинули повагонно ста­рост и, получив возможность общения, обменялись списками. По фракциям нас оказалось: 34 меньше­вика, 32 эс-эра, 18 левых эс-эров и 16 анархистов.

Десяток был беспартийных, из них два военно­пленных венгра, художники, оба напоминали по внешнему облику апостолов: длинные бороды и во­лосы, выразительные и благородные лица, да еще группа крестьянских кооператоров, живших в социа­листических коридорах в качестве уборщиков. Они были взяты заодно, в сутолоку, и никто не хотел слу­шать их доводов. Часть кооператоров должна была на днях предстать пред судом Московского Ревтриба, а среди меньшевиков было двое, на освобождение которых уже были выписаны ордера. Но не до этих мелочей было чекистам во время ночного набега. Все кое-как уместились на лавках, начали считать

105

свои раны, товарищей считать. Сидим, дышим свежим весенним ветром, веющим в решетчатое окно вагона, отдыхаем от ночного потрясения и гадаем:

 Куда нас везут? В Курск? Да ведь там и тюрьмы нет для такого большого количества при­езжих. Орел? Пожалуй. Только не верилось, чтобы после бутырского раздолья чекисты решили поместить социалистов в знаменитый каторжный централ. Быть может, нас везут в Харьков? Но ведь оттуда сейчас пачками доставляют в Москву и совсем недавно в Таганку прислали из Харькова большую партию южан.

Хрусталев усмехается и только бросает:

 Скоро приедем.

Конвойные солдаты набрали воды в рот: им при­казано не разговаривать, и они угрюмы, сердиты, как будто опасаются с нашей стороны выступлений, побега и пр. У многих с солдатами мелкие стычки. У кого-то нашелся кусок красного кумача; его при­вязали к решетке в виде знамени, и раздраженные конвойные пытаются сорвать штыками это знамя на остановках поезда. Но поезд снова в пути, и сно­ва развертывается наше красное знамя. Мы поем песни хором, всем вагоном, и опять вызываем недо­вольство конвойных. Особенно возмущает их «Все­российская коммуна», которую, по-видимому, сол­даты и чекисты знают. Но проходит время, и смяг­чается напряженное состояние. Мы постепенно на­ходим доступ к сердцу конвоя и просим раздобыть кипятку. Эта материя им понятна. Нам выдают хлеба, колбасы, изюм (вместо сахару). Сейчас чув­ствуется, паек не тюремный, а щедрый, чекист­ский. Мы пьем чай и закусываем. Но скоро снова обрываются отношения с конвоем. Солдаты опять мрачны. Из-за каждого пустяка столкновения, гру­бая брань, даже угрозы стрелять. Оказывается, че­кисты их напугали, выдав нас за кронштадтцев-офицеров и генералов, а одного бундовца даже назвав именем генерала Козловского. На станции Курск

106

мы узнали об этой версии, распространяемой чеки­стами, и там у платформы, где столпилась кучка сол­дат и железнодорожных рабочих, завязался свое­образный диспут. Кто-то из эс-еров успел произ­нести небольшую речь. Забеспокоился Хрусталев, и поезд двинулся дальше. Наступила ночь, и снова занялся день. Мы знаем уже, что везут в Орел, что там приготовили для нас губернскую тюрьму, что каторжный централ не то закрыт, не то обслуживает только уголовных. Настроение окрепло. Мы с бодростью смотрим в будущее.

107

2. ИЗ ЗАПИСОК ТЮРЕМНОГО СТАРОСТЫ.

I. ОРЛОВСКИЙ КАТОРЖНЫЙ ЦЕНТРАЛ.

Нас грубо вывели из вагонов, построили человек по десять в ряд, окружили сплошной цепью солдат-пехотинцев с винтовками на перевес. Не знаю, замыкала ли наше шествие артиллерия. Но отряд ка­валерии был тут как тут, гарцуя по сторонам и наблюдая за порядком. Мы с трудом добились, что­бы несколько больных женщин было посажено в экипаж, и подводы для вещей. И медленно попле­лись. Хрусталев с представителями местной власти проехали мимо в автомобиле, начальственно огля­дывая шествие. Толстый военный, вооруженный до зубов, с рыжими усами и зверским выражением ли­ца, он оказался комендантом губчека и палачом, неумело кружился на площади, руководя нашим кортежем. Выйдя в улицы города и увидев мельк­нувшие одиночные штатские фигуры, мы по строп­тивости запели и затянули «Под знаменем черным» марш анархистов. Один из верховых выхватил из кобуры револьвер и направил на толпу, угрожая стрелять. И среди конвоя появилось тревожное настроение. Солдаты придвинулись ближе, со штыка­ми на перевес, готовые по первому шагу действо-

108

вать. И это действие чуть-чуть не началось, когда, проходя мимо памятника Ленину, одна из меньше­вичек крикнула во всю глотку, должно быть к сведению всего города:

 Здесь привезли социалистов и анархистов из Москвы. Да здравствует социализм!..

Комендант подскакал и, угрожая ей револьвером, потребовал прекращения возгласов. Как впослед­ствии мы узнали, в Орле чуть ли не все войсковые части были мобилизованы по случаю нашего при­езда, приезда большой партии смертников, и был отдан приказ при малейшем столкновении без раз­говоров стрелять. Хорошо выглядели эти страш­ные преступники, особенно женщины и девушки, их было 26, в том числе одна седая анархистка, отбывавшая уже десятилетнюю каторгу. Да и весь первый ряд нашего кортежа состоял из благообраз­ных бородачей крестьян-кооператоров и двух апо­столов-военнопленных из Венгрии. Но как бы там ни было, власти не были подготовлены к нашему приезду. Они только что получили телеграмму из ВЧК, были запуганы, трепетали и на всякий случай заготовили военную силу.

Уже было совсем темно, когда после 1,5 часовой ходьбы (вокзал расположен в нескольких верстах от тюрьмы) мы остановились у заветного здания: оно оказалось Орловским Каторжным Централом. Сразу в памяти пронеслись видения прошлого. Здесь при царском режиме отбывал каторгу Владимир Медем, сидевший в одной одиночке с ныне знамени­тым чекистом Уншлихтом. Здесь отбывал каторгу сам Дзержинский, о котором поговаривали, будто он немножко подлаживался к начальству и не осо­бенно высоко держал знамя. Да, но здесь встают и другие воспоминания. Мы недавно читали мему­ары коммуниста Генкина, который рассказывал, как беспощадно и жестоко били и пытали в одиночках централа, устроенных по новейшему типу, так, чтобы крик заключенного не выходил наружу, по-

109

глощаясь стенами одиночки. Быть может, в таких одиночках и придется нам отбывать свое наказание...

Распахнулись широкие ворота. Нас встретил штатский человек, выше среднего роста, темноволо­сый, с жестким, энергичным лицом, в выцветшем пальто, напоминая по виду заводского приказчи­ка, председатель губчека Поляков. Рядом с ним стоял очень высокий, худой, в длинном, чуть ли не до пят, форменном пальто, в фуражке с кокардой, с бритым лицом нерусского типа и тонкими гу­бами тюремщик, оказавшийся, как здесь его на­зывали, Директором каторжного централа. Они бы­ли немного растеряны, когда мы, сорганизовавшись в пути с вокзала, подошли к ним для переговоров. Нас было четверо, выборных от фракций, и, реко­мендуясь в качестве старост меньшевиков, эс-эров, левых эс-эров и анархистов, мы заявили, что требу­ем предварительного сговора с нами по поводу усло­вий заключения и тюремных порядков.

Нас повели в глубину двора, мимо тюремной конторы, бани, кухни, мимо зданий с решетчатыми окнами, откуда смотрели на нас с любопытством. Наконец, мы завернули за угол и вышли на неболь­шой дворик, в котором с одной стороны была рас­положена тюремная больница, а с другой оди­ночный корпус.

Все вышло скоропалительно! Тюрьма не успела подготовиться к приему гостей. Сегодня нас нельзя изолировать от уголовных. Но завтра их выселят, и нам будут предоставлены два верхних этажа в от­дельном флигеле одиночного корпуса. И тотчас нас стали разводить по одиночкам, по два в каждую, впуская и захлопывая двери. По всей тюрьме со­вершенная темь: в корпусе нет никакого освещения. По приказанию предгубчеки из конторы принесли коптилку, слегка осветившую длинный коридор, не­приглядный и сырой, железную лестницу и галереи вверху. Камеры оказались сырыя, пол склизкий, на

110

стенах пятна. Парашка заржавленное ведро без покрышки обязательная принадлежность камеры. Стол, табурет и койка ввинчены в стену. Один мо­жет устроиться с комфортом на койке, другому при­ходится спать на полу, на мешке, набитом соломой. В камере не видно ни зги; закрыты двери и форточ­ки, и заключенные, изолированные друг от друга, начинают волноваться. Требуют хлеба, и директор централа посылает надзирателей за драгоценным продуктом. В это время раздается стрельба со двора и внутри в коридоре. Стреляет расставленный повсюду военный караул. Оказывается, кто-то в камере приподнялся на окно, чтобы оглядеться кругом, — тотчас со двора грянул выстрел, и пуля ударила в стену у самого окна. Другой заключен­ный, безрезультатно вызывая своего старосту, по­терял терпение и начал стучать в дверь. Карауль­ный, надолго раздумывая, выстрелил прямо в упор. Пуля только чудом не попала в товарища, рабочего-эсера, уже однажды отбывавшего каторгу; прой­дя через форточку двери, она попала в стену.

Старосты, мы громко спорили и ругались с начальством в коридоре, не соглашаясь с тем, чтобы и нас запирали в камеры, требуя немедленного уво­да солдат, требуя освещения, хлеба и открытия ка­мер. В коридоре при свете коптилки наши разгово­ры иногда приобретали характер своеобразного дис­пута, где мы с тюремных тем незаметно перескаки­вали на общеполитические. Директор и младшие чины, почтительные к губчеке, не смели своего мне­ния иметь, но по всему видно было, что их возмущает нарушение правил и инструкций. Чего, казалось бы, разговаривать? Привели, посадили в клетки, заперли на замок и довольно. Но Поляков был возбужден и растерян: перед ним были старые ре­волюционеры, и это ему импонировало. К тому же совершенно неожиданно он узнал в старосте анар­хистов знакомого по Киеву. Он явно обрадовался анархисту Барону и с недоумением сказал:

111

 Как же это так? В 20-м году вместе гайдамаков били, а сейчас...

Но Барон никогда не оставался в долгу и сразу брякнул ему:

 Как же это вам не стыдно служить в палачах? Полякову этот стиль пришелся по душе. Он успокаивал нас и сказал директору централа:

 Пойдемте со старостами в контору, и там мы обо всем договоримся...

Мы обошли свои камеры, по возможности успо­каивая чрезвычайно взволнованных товарищей, и длинными коридорами направились в контору тюрь­мы. В душе было тяжелое чувство тоски и безна­дежности, сознание, что вряд ли удастся добиться лучших порядков. Но прежде всего нас волновал вопрос о выстрелах, встретивших наше появление в централе.

В конторе нас было человек десять. От тюрем­ной администрации двое директор Саат и его по­мощник Лесничий, рябой человек, робкий с властя­ми и, вероятно, жестокий с подчиненными.

Он давнишний служака Орловского Централа, опытный тюремщик, как и Саат, долгие годы слу­живший на Ярославской каторге. Остальные тюремщики куда-то стушевались и отсутствовали. Кроме уполномоченного ВЧК Хрусталева и Полякова, еще присутствовал заведующий секретно-оперативным отделом Губчеки Гордон. Синяя суконная форма, обшитая красным галуном, все же не делала его по­хожим на заправского жандарма и не могла скрыть еврейского облика. С первых слов он отрекомен­довался мне бывшим сионистом-социалистом, по­шедшим в Чеку по совету известного левого эсера (Штейнберга ? рукописная сноска), бывшего комиссаром юстиции (которому он, кстати, приходится родней). У стола сидел специально вы­званный начальник тюремного конвоя, темперамент­ного и буйного нрава офицер с армянской фамили­ей. На заднем плане в позе готовности и исполни­тельности семенил ногами, не осмеливаясь сесть, ко-

112

мендант Губчеки, немец, перешедший из герман­ской контрразведки в русскую во время войны, го­воривший на нелепом смешанном немецко-польском диалекте. Впрочем, говорить ему не полагалось.

С этим синклитом пришлось нам в первую ночь столковываться. От эсеров был Н.И. Артемьев, один из участников известного процесса. Он счи­тался опытным дипломатом. Матрос И.А. Шебалин, старый каторжанин, мало расположенный к дипло­матии, должен был давить своей решительностью и боевым тоном, он представлял левых эсеров. Анархист Барон все свои выступления начинал так удачно, что начальство сразу бывало убеждено, но заканчивал свои речи такой резкой выходкой, что начальство тотчас же переставало колебаться. Я был от социал-демократов, но мы сочинили еще од­ного старосту от женщин всех фракций, и эту роль выполняла меньшевичка Н.Н. Центилович. К этой пятерке представителей заключенных незамет­но примкнул и меньшевик А.Д. Тарле. Скоро при­несли хлеб. Лесничий поднял шум насчет наруше­ния инструкции:

 После вечерней поверки камер открывать не полагается.

Но Поляков только посмотрел на тюремщиков, и они присмирели. Тут нам пригодился Тарле. Мы могли быть спокойны. Он всех снабдит хлебом. Мы остались заседать, и наша беседа затянулась до двух часов ночи.

После некоторого хаоса и пререканий, мы пере­шли к деловому разговору. Но прежде всего о стрельбе. Начальник караула горячился, уверяя, что он солдат и обязан стрелять. Поляков успокоил его:

 Перед вами люди идейные, социалисты, анар­хисты, и заверил нас, что стрельбы больше не будет.

Тогда мы изложили всю сумму наших требова­ний: открытие камер, общие прогулки, снятие воен­ного караула, оборудование камер, снабжение про-

113

довольствием и вещами (вещи у многих погибли в Бутырках). Хрусталев выгрузил из кармана приве­зенную с собою инструкцию ВЧК, о которой он, ви­димо, позабыл. Сам он лепетал что-то невразуми­тельное и поспешил на поезд. Поляков с явным пре­зрением оглядывал этого юнца из центра и принял­ся читать инструкцию. Она гласила определенно, что мы должны быть подвергнуты строгой изоля­ции; одна камера не должна общаться с другой; прогулки должны производиться по правилам цент­рала; свидания могут разрешаться только ВЧК и письма должны идти через ВЧК. На губчеку возла­гается обязанность назначать дежурных чекистов, «стойких и испытанных коммунистов», которые должны состоять при нас.

Директору очень понравилась эта инструкция. Он увидел в ней подтверждение правильности своих взглядов на нас. Полякова как бы окатило холод­ной водой, и он спал с либерального тона. Дирек­тор воспользовался этим и решительно отверг наши требования. Камеры должны быть закрыты; про­гулки полчаса в день, группами, по десять человек. После долгих разговоров мы добились немногого: от­крытия камеры до вечерней поверки для одного из старост по очереди и обещания Полякова снестись с ВЧК по остальным вопросам. С трудом удалось выпросить у директора третью оправку в день; на открытие форточек в дверях он ни за что не согла­шался. Было ясно, что победила тюремная инструк­ция. Либералы из губчеки отступили, не желая брать на себя ответственность перед ВЧК.

В полном мраке и с таким же мраком в душе воз­вращались старосты в одиночный корпус. Никто там, конечно, не спал. Все ждали благой вести. Но что мы могли сказать? Надзиратели торопили нас в камеры, и нам удалось быстро обежать товарищей и крикнуть им в волчок:

 Будьте спокойны. Завтра мы еще заперты, но кое-какие надежды есть.

114

Но что сулит нам завтра? После бутырского из­биения и развоза ничего доброго ожидать не при­ходится. Придя к себе в камеру и лежа на полу на своем матраце, я с горечью поделился печальными итогами со своим соседом Ф.А. Череваниным.

Через несколько дней на нас обрушился обыск. Явился Гордон в своей жандармской красной шап­ке с отрядом чекистов. Обыск по предписанию ВЧК производился поверхностно. В сущности не знают, что искать. Камеры женщин просто не обыс­киваются. Старосты приглашены присутствовать при обысках. Я напоминаю Гордону, что у меня еще не были с обыском, но он только машет рукой: это, мол, неважно... Старост вызывают в контору и по­казывают телеграмму из Москвы от ВЧК, за под­писью Ягоды. Телеграмма гласит, что высланные из Москвы социалисты и анархисты подвергнуты строгому режиму за безобразное поведение при из­биении красноармейцев поленьями дров, бутылками и пр.... Так изображают коммунисты набег на Бу­тырки. Бесстыдство и лживость успешно конкури­руют с их жестокостью!

А из Москвы уже получены первые сведения. Из Бутырок развезли во Владимир, Рязань, Ярославль. Часть товарищей отыскалась в Москве в военной Лефортовской тюрьме, в особом отделе ВЧК. Сре­ди развезенных многие серьезно пострадали. Но врачам запрещают свидетельствовать избитых за­ключенных. Так, впоследствии в Ярославле под­вергся суровым репрессиям врач, удостоверивший избиение бутырцев. Но, по-видимому, скрыть факт ночного избиения и развоза невозможно; сведения о нем попали и в Европу, и Московский Совет вы­нужден создать коммунистическую комиссию для расследования бутырской истории. Нет сомнений, однако, что следствие подтвердит версию ВЧК и удостоверит, что старые социалисты и анархисты, женщины и больные избивали вооруженных до зу­бов и опьяневших от вина и крови чекистов и крас-

115

ноармейцев... Отрадно было узнать, что в Москов­ском университете студенчество организовало собра­ние и даже манифестацию протеста против избие­ния в Бутырках. Луначарский ничего более остро­умного не придумал, как закрыть университет и ра­зослать на родину строптивую молодежь.

II. РЕЖИМ РАСШАТЫВАЕТСЯ.

Наступили томительные дни одиночного заклю­чения. Мы заняли два верхних этажа, добились чи­стых тюфяков, чайников, тарелок. Прогулки полу­часовые, небольшими группами; на дворе весна, майское солнце, а у нас парашка. Военный ка­раул из коридора убран, оставлен только во дворе и изредка стреляет в стену для прекращения разгово­ров через решетки. Из Москвы доставили четырех женщин, взятых за сказание помощи арестованным мужьям социал-демократам. Их вначале изоли­ровали, но вскоре присоединили к нам. При­езжала врачебная комиссия, назначенная Губчекой по предписанию из центра; нашла у нас двадцать пять тяжело больных, из них один­надцать активно туберкулезных. Казенный корм ужасен: хлеб овсяной с примесью ржи, ба­ланда из воблы с червями и пара ложек пшенной ка­ши. Голодно! Лишь через месяц прибыл предста­витель Красного Креста и кое-что привез из расчета на 30, а не 110 заключенных. Да и этому предста­вителю Креста порекомендовали скорее убраться: как бы не случилось неприятности. С кипяченой водой неблагополучно; для кипячения куба пришлось порубить деревья на тюремном дворе, за отсут­ствием дров. Водопровод испорчен, как и канали­зация. Выгребные ямы вычищаются, и нечистоты выливаются во дворе как раз во время прогулки. Уборные грязны. А изоляция производится полно­стью. От Москвы, от близких мы отрезаны. За

116

первый месяц 110 человек получили два письма. Значит, ВЧК хоронит наши письма. Уголовные убор­щики удалены. По утрам и вечерам, в час поверки торжественно и гулко звонит колокол. Директор часто обходит галереи и проверяет, закрыты ли форточки. Он говорит о себе:

 Я формалист и должен соблюдать инструк­цию.

Он, действительно, с любовью ее блюдет. Пред­ставляю себе, с какой ревностью он применял бы ее, если бы к нам, социалистам, присоединили и... ком­мунистов. Чекист от Губчека дежурит в коридоре день и ночь. Поляков появляется на нашем гори­зонте все реже и реже. Одно хорошо: с помощью открытых камер старост создается возможность организованной тактики расшатывания режима.

Однажды в два часа ночи меня будят:

 Вставайте. Приехал Поляков.

Мы собираемся на импровизированное заседание в камере анархиста Барона. Горит ночничок. Ста­росты в сборе. Из начальства Поляков, юноша из Губюста, Лесничий у дверей, как призрак, и некий рыжий, плотный детина по фамилии Гутерман, председатель чрезвычайной комиссии по топливу. Гу­терман обращается к нам с следующей речью:

 Сегодня после заседания Губисполкома у нас состоялось небольшое совещание товарищей, бывших каторжан и политических ссыльных. Мы решили оказать вам, приезжим, посильную помощь. Я сам когда-то сидел в централе, и вот Лесничий меня пом­нит. Вместе с Медемом я был привезен из Польши. Мы знаем, тут нет оборудования, дров. Вам нужна одежда, обувь, белье. Мы постараемся все раздо­быть. Только насчет ламп у нас плохо. Мы долж­ны были для своих учреждений реквизировать лам­пы в частных квартирах.

Мы охотно сообщили либеральничающим ком­мунистам о нашей нужде. Должен тут же приба­вить, что из всей этой затеи ничего не вышло. Нам

117

прислали немного писчей бумаги, карандашей и сто­ловой утвари. Дрова и то не были присланы в тюрь­му. Сам Гутерман куда-то исчез, а по слухам при чистке партии был даже выставлен из РКП. Поля­ков же долгое время пребывал в стадии колебаний. То опасаясь разгневать ВЧК, он долго не приходит в тюрьму, то, убеждаясь, что ВЧК забыла об нас, он опять появляется на нашем горизонте. То он либе­рален и готов исполнить малейшие наши желания, то устраивает нам типичные чекистские пакости. С кон­ца мая начались наши победы, которые нам удалось удержать свыше месяца. Но наряду с победами бы­вали, конечно, и чувствительные поражения.

Помню наши продовольственные испытания. В Москве добились у Цурюпы и Халатова особых пай­ков для высланных из Бутырок: мяса, масла, муки и проч. Приехал в Орел представитель Креста, хло­потал об открытии отделения, стал налаживать наше снабжение, вдруг по чьему-то распоряжению его арестовывают и сажают в поезд на Москву. Помню и другой случай, в котором Поляков сыграл преда­тельскую роль. Однажды Поляков говорит мне:

 Губсоюз может организовать ваше продо­вольствие, но все зависит от засевших в Губсоюзе меньшевиков. Я им предложил снабжать тюрьму, но они боятся чеки. Я им гарантировал безопас­ность, но они мне не доверяют. Скажите им вы, что­бы они ничего не опасались...

Каюсь, мы убедили товарищей на воле взяться за дело, но прошло немного времени, и все находив­шиеся на счету орловские меньшевики были поса­жены в Губчеку. Поляков оправдывался и говорил, что это по распоряжению из центра. Но такую же историю он устроил с анархистами, которым внача­ле разрешили делать передачи, а потом их привезли к нам в централ. Комендант Губчеки мне по секрету рассказывал, что Поляков получил анонимное пись­мо о готовящемся на него покушении. Он струсил, окружил себя охраной, спал с оружием, а на до-

118

просах у орловской анархистки все допытывались:

 Где бомбы?

В это время привезли в централ к нам новых то­варищей. Это были 27 меньшевиков и 10 беспартий­ных, взятых после кронштадтского восстания в раз­ных пунктах Донецкого бассейна. Все они были собраны в Бахмут, откуда доставлены в Харьков, где в течение трех суток стояли в теплушках и где им был объявлен приговор Цупчрезкома: высылка в Орловский концлагерь. Они пробыли два месяца в лагере и оттуда их доставили к нам. Беспартий­ные были чужой политический элемент и сразу стали вне нашей среды. Из меньшевиков было 12 рабо­чих, а остальные интеллигенты, преимущественно кооператоры.

Помню, и в отношении их Поляков сыграл пре­дательскую роль. Сейчас же по переводе к нам донбасовцев к ним прибыл из Харькова Б. Малкин на свидание с мандатом Главного Украинского Коми­тета Р.С.-Д.Р.П. и с разрешением на свидание от Цупчрезкома. Свидание ему было дано одновре­менно со всеми, и 27 человек вело беседу с Малкиным. Но не прошло и нескольких дней, как Малкин был арестован и, про­сидев немного в Губчеке, был присоединен к нам... Тем не менее нужно признать, что, несмотря на по­стоянные сюрпризы, которыми нас баловала Чека, нам удалось исподволь, постепенно расшатать ре­жим Орловского централа, и к июню мы уже имели режим, в большой степени напоминавший... Бутыр­ки ранней весной этого года.

Вспоминаю, как мы расшатывали жестокий ре­жим знаменитого централа. Базой явилась откры­тая камера дежурного политического старосты. С этого пункта мы начали бомбардировать. Для сно­шений с заключенными понадобилось открытие форточек в дверях одиночек. Надзиратели слушались старост, и то и дело отпирали и запирали форточки, пока не потеряли терпение н перестали их запирать.

119

Постепенно им пришлось свыкнуться с фактом от­крытых камер у всех пяти старост, постоянно заня­тых то Чекой, то продовольственными делами, хождением в контору, сбором писем и т.д. Одновремен­но для заведывания продовольственными запасами (у нас были фракционные коммуны, составленные из индивидуальных передач членов фракции и одна об­щая коммуна, в которую сдавались все получения фракции, как таковой) был создан институт эконо­мических старост, четыре лица, у которых факти­чески камеры были всегда открыты. Если полити­ческих старост надзиратели и чекисты побаивались, то от экономических им просто перепадали суще­ственные дары. Затем мы были изолированы от уголовных, и раздача кипятку, хлеба, обеда и ужина выпала на нашу долю. Мы охотно занялись само­обслуживанием, и установили дежурство по 8 чело­век в день на обе галереи. Скоро нам удалось до­быть от Губчеки походную кухню, которая работа­ла на дворе и значительно подняла наше питание. Для работы на кухне мы ежедневно ставили двух поваров и двух кухонных мужиков. Скоро появи­лись и новые чины, библиотекарь и два помбиба. Если прибавить к этому прогулку, три оправки в день, хождения в прачечную и баню, станет ясно, что надзиратели по 2 на этаж либо должны были превратиться в perpetuum mobile, либо должны бы­ли мириться с фактом открытых камер. Одновре­менно нам удалось продвинуть и вопрос о прогул­ках. От прогулок группами в 10 человек мы пере­шли к прогулкам фракциями, потом этажами, потом любой комбинацией фракций. От 1/2 часа мы пере­шли на 1 час, деля его на утреннюю и предвечернюю прогулки, а с конца мая мы уже гуляли 2 часа в день, без особого надзора и проводя все время во дворе. Постепенно установились патриархальные отноше­ния с администрацией. Мы попытались читать до­клады, но оторванность от центра, от жизни пара­лизовала наши усилия. Советскую прессу мы чита-

120

ли регулярно; книги, благодаря связям на воле, были тоже у нас. Зато зарубежной литературы совсем не было. Помню, с каким подъемом мы встретили два номера газеты «Помощь», изданной комитатом помощи голодающим... К началу лета мы создали ре­жим, неслыханный в летописях каторжного цент­рала.

Понемногу совсем улетучился Поляков. Гордон был переведен в Ташкент в распоряжение Петерса. Появились новые лица: Зампредгубчека, матрос с грубым голосом и лицом, от которого несло винным перегаром; во время чистки партии он был исклю­чен за хамство и пьянство. Появлялся изредка че­кист из рабочих, Мирон Брянский по кличке, по фамилии Переславский. Он был командирован в Чеку от президиума профсовета и немного конфу­зился своей роли. Стал посещатъ тюрьму новый за­ведующий секретно-оперативным отделом Ульянов, усвоивший себе приемы ласковых судейских, всегда с шуточкой и острым словцом на устах, всегда на­зывая нас по имени-отчеству. Чекисты были обык­новенные, недалекие крестьянские парни. Из тю­ремной администрации, кроме директора и Лесниче­го, нам приходилось сталкиваться с надзирателем Соколовым. Он записался в партию и сделал быст­рую карьеру: из старших в помощники директора. Его ненавидели заключенные и сослуживцы. Над­зиратели в массе сначала побаиваясь отношений с нами, скоро привыкли, прониклись к нам симпатией и уважением. Особенно хорошо умели разлагать администрацию левые эсеры и анархисты; они легко находили общий язык с простым народом: с надзи­рателями, солдатами, с чекистами из крестьян и т. д. В этой среде нам в первые же дни пришлось натол­кнуться на сочувствующего. Это был надзиратель поляк из беженцев, мечтавший вырваться из цент­рала на родину в Варшаву. При каком-то обыске в другом флигеле он нашел наши неотправленные письма и наше заявление в ВЦИК, шедшие нелегаль-

121

но на волю. Заявление было об избиении в Бутырках, и надзиратель просил разрешения прочесть его и потом отправить. Как и следовало ожидать, по­ляк-беженец скоро пострадал, и глубокой зимой я его встретил в Бутырках.

III. ЭПИЗОДЫ БОРЬБЫ.

Вполне понятно, что в нашей среде было много споров о тюремной тактике. Бороться ли с режимом средствами разлагающей дипломатии или путем го­лодовки вот вопрос. Как только привезли нас и заперли в одиночки, созрело настроение в пользу голодовки, и каждый раз выплывал этот вопрос при всякой неудаче наших переговоров. А неудач и поражений было немало! И если среди нас, меньше­виков, не встречала сочувствия идея голодовки за изменение режима; если правые эсеры, довольно наголодавшиеся на своем веку, высказывались против голодовки, то будирующим элементом являлись левые эсеры и анархисты, строптивые, неугомонные, готовые без всякого раздумья ринуться в бой. Левые эсеры угрожали сепаратным выступлением. На­ше фракционное бюро решительно отвергло голо­довку. Дважды пришлось обсуждать предложение старого печатника Н. И. Чистова, взявшего на себя инициативу по созданию «ударной группы», голо­дающей до конца на смерть. Общественное мнение склонилось в пользу дипломатических переговоров. В это время внезапно вспыхнул голодовочный психоз.

Первыми объявили голодовку две меньшевички, недавно привезенные из Москвы. Одна требовала соединения с мужем, сидевшим в Ярославской тюрь­ме; на четвертый день голодовки ее требование было удовлетворено по распоряжению ВЧК. Другая мень­шевичка А.В. Васильева добивалась освобождения. Муж ее, туберкулезный, сидит в Москве и требует

122

от нее забот и поддержки; там же 14-тилетняя дочь, недавно перенесшая холеру. Васильева решила го­лодать до конца, и естественно ее голодовка стала в центре внимания заключенных. Уже идут пятые сутки; здоровье Васильевой шатко, туберкулез, больное сердце, желудок. Переносит она голодовку с невыразимыми мучениями. Тюремный врач советует уговорить ее прекратить голодовку. Мы опасаемся за ее жизнь, неутолимая тревога охватывает нас.

Помню, стояли теплые июньские дни. Мы только недавно обрели свободу дышать воздухом тюрем­ного дворика. Сидим в тени орешника и тихо поем. Повсюду лежат группы товарищей в арестантских одеждах, выданных нам в централе, с клеймами и но­мерами. У дальней стены дымит и радует взор наша походная кухня... И вот мы созываем из всех углов и камер членов фракции и совещаемся. Как быть? Многие предлагают поддержать голодовку А.В. на­шим общим выступлением. Во всяком случае, нель­зя оставаться в роли зрителя, когда мучается и уми­рает товарищ. Для других острота вопроса, не в на­шем поведении, а в судьбе голодающей. Быть мо­жет, прекратить ей голодовку и нам принять на себя ответственность за этот акт? Решаем: провести го­лосование во фракции о голодовке солидарности и одновременно поговорить с Васильевой насчет пре­кращения ею голодовки. Тяжелые миссии и непри­ятные поручения обычно выпадают на мою долю...

Из Губчека никто не появляется. Директор раз­дражен голодовками и категорически не соглашается оставить открытыми камеры Васильевой и мою на ночь. Я решаюсь оказать сопротивление и отстоять открытие камеры. К восьми часам вводят военный караул в тюрьму, и какой-то надзиратель по поруче­нию директора становится у моей камеры с револьвером в руках. Но в конечном счете все образуется: обе наши камеры остались открыты на ночь; ко мне переселился фельдшер, левый эсер, с упоением рас­сказывавший, как он вместе с первым большевистским

123

комиссаром финансов Менжинским национализиро­вал Государственный Банк в Петербурге в октябре 1917 года. Мы убеждаем Васильеву, что неразумно жертвовать жизнью, что ее жизнь нужна для мужа и дочери, что мы готовы принять на ответственность фракции прекращение голодовки. На седьмой день голодовки у нас происходит голосование: большин­ство высказывается в пользу голодовки, но нужных двух третей голосов все же нет. А. Васильева, узнав о нашем настроении, со слезами на глазах умоляет нас не начинать голодовки, и в конце концов под давлением всей суммы обстоятельств Васильева ночью седьмого дня голодовки выпила стакан чаю с сухарем. От имени фракции меньшевиков мы сооб­щили ВЧК, что голодовка прекращена по нашему решению, так как мы не считали возможным жертво­вать кровожадному аппетиту ВЧК жизнью испытан­ной революционерки и социалистки. Через корот­кое время прибыл из ВЧК ордер на освобождение Васильевой.

В этот тревожный период произошел такой «ад­министративный» инцидент. Во время одного из на­ших собраний на тюремном дворе, дежурный чекист подошел к нам и расположился послушать. Это был приземистый рябой человек в велосипедной кепке, с лицом оспенным и тупым. Я предложил ему отой­ти в сторону, так как здесь собрание меньшевиков. Он возразил: ему поручено наблюдать за нашей жизнью в тюрьме, и он обязан присутствовать на со­браниях. Тогда я в более резком тоне заявил ему, что чекистов мы не допустим подслушивать наши разговоры и предложил ему пойти запросить о том председателя Чеки. Чекист очень обиделся и пошел звонить Полякову. Директору он тоже жаловался и, в частности, доложил ему, что меньшевики вели раз­говор о каких-то бомбах на предмет взрыва тюрь­мы. Это столкновение с чекистом было впослед­ствии нам вменено в вину, а здесь только отмечу, что товарищи из Донбасса установили с точностью, что

124

этот «испытанный коммунист» служил на рудниках на славном посту... городового.

А в тюрьме буквально разыгрывалась эпидемия голодовок. На заседании старостата после моей ин­формации о голодовке, так и посыпались аналогич­ные сообщения. Староста анархистов, который ни­как не может установить, в какой тюрьме сидит его жена, ультимативно ставит этот вопрос ВЧК, угро­жая через два дня приступить к голодовке. Козловцева, беременная женщина, избитая в Бутырках, пе­решедшая в тюрьме от левых эсеров к анархистам, объявляет голодовку с требованием освобождения. Левые эсеры ставят общий вопрос о голодовке с требованием освобождения. Совершенно неожидан­но правые эсеры, которые все время противились всяким голодовкам, заявили, что они с завтрашнего дня приступают к голодовке. У них, оказывается, есть старая наболевшая претензия. Среди увезенных из Бутырок имеется старый товарищ Костюшко, женщина, больная застарелым плевритом. Фракция эсеров уже около двух месяцев добивается и без­результатно либо ее освобождения, либо пере­вода в санаторию для лечения. И вот терпение ис­черпано и жребий брошен... Так проводили мы вре­мя в разговорах и в подготовке голодовок в те не­долгие дни, когда режим был расшатан и на дворе стояло солнце и лето. Одни раны закрылись, сейчас же заныли другие старые раны.

На следующий день с утра на дворе сидели мол­чаливые группы голодающих эсеров. А часа в три дня в этот день в контору вызвали старост. Там был Поляков и приезжий представитель ВЧК. Кратко они заявили:

 Все эсеры и шесть-семь левых эсеров (по спи­ску) сегодня должны быть отправлены.

 Куда?

 В Москву, последовал ответ. Никто, конечно, не возражал. Этот увоз казался лучшим исходом. Таким путем снимается вопрос о

125

голодовке; в случае чего, ее можно будет возобно­вить в Москве. Но затем Москва! Сколько в этом слове для сердца нашего слилось! Несмотря на за­воевания и победы в централе, Москва по прежнему маячила нам, как некая обетованная земля. Там центр политики и культуры, там жизнь, а не прозябание, даже в тюрьме. Уже счастливые, эсеры стали собираться в путь-дорогу, и вся тюрьма стала помо­гать им в этом. У нас уже успели наладиться друже­ские, теплые отношения. Каждый остающийся хо­тел обязательно тащить на себе пожитки отъезжаю­щего. Старостат хлопотал о снабжении продоволь­ствием. Поляков и чекист уехали. Остался дирек­тор, торопивший сборы в дорогу и поминутно раздражавшийся заметным оживлением тюрьмы. В это время по лестнице и на балконах выстроились отъ­езжающие, окруженные певцами. И в честь эсеров грянул оглушительно хор на бутырский, торжествен­но-церковный лад: «Смело, друзья, не теряйте бод­рость в неравном бою», сменившийся «Кузнецами» и «Всероссийской коммуной».

Волнение охватило тюремную администрацию. Забегали чекисты, солдаты с винтовками стали взби­раться по лестнице. Директор, обычно гордящийся своей корректностью, с перекошенным от гнева ли­цом, стал что-то кричать. Но нам было не до них. Мы были охвачены твердым чувством товарищеской солидарности и взволнованы собственным пением. Директор поставил солдат у дверей корпуса и пы­тался помешать нашему движению по двору. Не тут-то было! Мы прошли, все 125 с лишком человек, по двору, а часть во главе со старостами вышла к во­ротам, помогала грузиться в автомобили, целовалась и прощалась с товарищами.

Однако, все это окончилось для эсеров не особен­но радостно. Их просто обманули. Вместо обещан­ной Москвы их отвезли через Москву в Ярославскую тюрьму. Больная Костюшко была оставлена в Мо­скве и, кажется, посажена в тюрьму... Другие голо-

126

довки закончились благополучно. Козловцева была на седьмой день освобождена. Старосте анархистов Барону не пришлось объявлять голодовки, так как он получил известие, что жена его вместе с большой группой анархистов бежала из Рязанской тюрьмы. Левые эсеры уменьшились числом и оставили мысль о голодовке. Но в воздухе было уже предчувствие грозы, и тучи низко повисли над нами. Когда на другой день в тюремной церкви состоялся концерт, директор объяснил, что нас туда не пригласили в от­местку за пение во время проводов эсеров.

 У вас был вчера свой собственный концерт, шутил начальственно директор, а у нас сего­дня свой.

Но одновременно он потребовал расселения су­пружеских пар.

 У нас не гостиница, а тюрьма, возвращался директор не раз к этому вопросу. Если узнают в тюремном отделе об этом, меня прямо выгонят...

Дело в том, что Поляков в нарушение инструкции разрешил нескольким парочкам поселиться вместе, обещав прислать о том бумагу в тюрьму, но до сих пор этого не сделал. И директор каждый раз, когда чувствовал, что берет верх, предъявлял нам это тре­бование.

Но неожиданно скоро наступила новая полоса. Это было 22 июня. Вечером, часов в 10 постучали ко мне в камеру и сообщили, что старост вызывают в контору. Я был полон самых мрачных предчув­ствий.

 Что за экстренность? Что случилось? Идем мы втроем. У анархистов какой-то семей­ный скандал, и Барон заменен в качестве старосты каким-то неопытным юнцом, с которым и сговари­ваться не стоит. Правда, он у них пользуется репу­тацией видного деятеля, чуть ли не член штаба у Махно, лицом он напоминает падшего ангела, жено­подобный, медлительный. Да и староста левых эс­еров, 19-тилетний юноша, обвиняющийся в поджоге

127

провинциальной чрезвычайки, подходит более для разговоров с низшей администрацией, чем для ди­пломатии. Он тоже выбран в старосты вследствие болезни Шебалина. Идем по двору, гадаем, что бу­дет. Если что-нибудь случится, в сущности посове­товаться не с кем. Старостата фактически нет; я могу говорить только от своей меньшевистской фракции.

В конторе два лица Поляков, приехавший из Москвы, по-видимому, с директивами от ВЧК и ди­ректор, не могущий сдержать своего злорадства: ли­цо его буквально пышет удовольствием и сияет.

 С завтрашнего дня, медленно говорит Поля­ков, все камеры должны быть закрыты.

 Да, не может стерпеть директор, придет­ся старост запереть на ключик.

 Прогулка, продолжает Поляков, группа­ми в 10 человек полчаса в день.

 Это по распоряжению ВЧК или по вашему? спрашиваю я.

 Безразлично! отвечает Поляков, подымает­ся, вручает нам большую пачку писем, накопившуюся в Чеке, и хочет прекратить разговор.

Но тут мы переходим в наступление.

 Мы с таким бесчеловечно-жестоким режимом мириться не будем говорю я. Если с нами по­ступают, как тюремщики, мы ответим, как надлежит отвечать социалистам.

Поляков смущается, бледнеет, краснеет и торо­пится уйти. Директор торжествует и, потирая в ожидании руки, говорит:

 С завтрашнего дня вступают в силу эти пра­вила.

 Хорошо, говорим мы, мы сейчас осведо­мим об этом товарищей.

И мы уходим. А вдогонку нам бежит грузный комендант Губчеки, подходит и шепчет:

 Поляков сказал, что прогулка может быть не полчаса, а час.

128

Но мы только бросаем ему в ответ:

 Убирайтесь к черту! Возвращаемся в одиночный корпус, обходим ка­меры и в волчки кричим:

 Старост вызывали в контору. Завтра с утра камеры закрыты, старосты тоже. Прогулка 1/2 часа. Надо решить, как быть дальше.

В чем причина резкого ухудшения режима? Или Губчека получила, нахлобучку за то, что распустила тюрьму? Или Поляков узнал в Москве, что в Бутырках камеры заперты, и поспешил исправить ошибку, пока начальство из центра не заметило и не подтя­нуло? Не подлежит сомнению, что директор цент­рала с своей стороны все делал для восстановления нарушенной инструкции. Социалисты разлагают тюрьму, жаловался он, он не в состоянии нести ответственность, если так будет продолжаться. И, наконец, когда накопилось достаточно преступлений с нашей стороны (изгнание чекиста с собрания, пе­ние во время проводов эсеров и наш отказ расселить супружеские пары, директорский «пункт помеша­тельства»), директор нажал на Губчеку и добился своего. Власть перешла от Чеки к директору. По­ляков умыл руки. Инструкция одержала победу над жизнью. Но жизнь, конечно, тотчас же оказала со­противление.

IV. ВСЕОБЩАЯ ГОЛОДОВКА.

Ответом на новый режим должна была явиться голодовка. Но для организации ее требовалось время. Как-то само собой вышло, что мы горделиво отказались принять получасовую прогулку, и тем самым выбили из своих рук некоторое средство общения. Решать вопрос надлежало нам, меньшеви­кам, как численно преобладающей фракции. Между тем, две другие маленькие фракции уже успели стол-

129

коваться. Утром, пробегая мимо, представительни­ца анархистов заявила мне:

 Мы решили сейчас устроить обструкцию.

 Нет, ответил я, этот способ борьбы не подходит нашему темпераменту. Мы устроим голо­довку.

Проходит час, и анархисты сообщают, что они уже приступили к голодовке и вернули хлеб. Я разъ­яснил им нашу точку зрения.

 Наша фракция в 55 человек физически еще не могла сговориться. Мы, вероятно, выскажемся про­тив немедленной голодовки, так как предварительно необходимо довести до сведения наших товарищей в Москве, и до сведения ВЧК, с которой мы вступили в борьбу.

Анархисты возмущались, ругались, но... попроси­ли помочь им без особой огласки получить обратно хлебный паек. Левые эсеры, обычно готовые в бой, на этот раз стали мудрить и высказались против голодовки.

 Мол, не стоит терять здоровье и силы ради прекрасных глаз ВЧК...

Нашей фракции было бы очень трудно сгово­риться, если бы вдруг нам не повезло. В этот пе­чальный день нас повели в баню. Правда, мы обсуж­дали вопрос без женщин (а их в нашей фракции бы­ло до 10 человек), но ничего не поделаешь. С неко­торым трудом нам удалось освободиться от одного беспартийного донбасца, внушавшего нам подозре­ние, он обязательно хотел сопровождать нас в баню. В предбаннике остались надзиратели и кон­вой, а мы организовали импровизированное свое со­брание. Призвали к тишине, товарищи оставили свои шайки, краны перестали лить воду, и мы в одеждах Адама стали обсуждать положение. Боль­шинство, как и следовало ожидать, высказалось за голодовку; другого исхода не видели. Против голо­довки высказались 2-3. Только потом перед за-

130

крытой баллотировкой в бюро и в периферии воз­никли разногласия, как понимать характер голодов­ки: идем ли мы до конца с лозунгом, победить или умереть, или мы предоставляем право прекра­тить голодовку, если наступит явная опасность для здоровья и жизни. Большинство не было склонно заранее намечать границы нашей голодовки, но в то же время считало, что в нужный момент бюро фракции принадлежит решающее слово.

Требования, которые мы предъявили ВЧК, све­лись к восстановлению режима, действовавшего до 23 июня, т. е. к открытию камер от 8 до 8, к общим прогулкам и к удалению военного караула. Послед­нее требование было вызвано тем, что в тюрьму пос­ле изменения режима был введен военный караул. Мы назначили срок в три дня и приступом к голо­довке наметили 26 июня. В эти дни мы должны бы­ли правильно организовать голодовку. Среди нас были больные: старик, страдающий астмой; двое с активным туберкулезом; один в возвратном тифу; эпилептичка с женской болезнью. Мы выделили их в первую очередь для освобождения от голодовки. Кроме того, нам пришлось освободить от участия в голодовке меньшевичку, только что закончившую свою семидневную голодовку, и одного, правда, здо­рового товарища, который жил в одной камере с ти­фозным, ходил за ним, носил его на руках в убор­ную, так как у больного отнялись ноги и пр. Семь человек было исключено от участия в голодовке. Мы предложили наиболее старым товарищам, чей орга­низм перенес уже немало тюремных голодовок, вый­ти из голодовки, но они, конечно, отвергли наше предложение. Мы настаивали, чтобы двое из моло­дежи, которым еще не исполнилось 18 лет, не участ­вовали в голодовке, но встретили только одно возму­щение. Итак, из 55 меньшевиков выпало 7, и 48 при­ступило к голодовке. В тот же день объявили голо­довку анархисты в числе 10 человек. Левые эсеры присоединились на 4-й день к нашей голодовке, при

131

этом объявили голодовку «сухую», без воды. Таким образом, 75 политических заключенных приняли участие в голодовке.

С первого момента голодовки в нашем флигеле одиночного корпуса воцарилась мрачная обстанов­ка. Дежурный чекист с особой торжественностью об­ходит галереи и заглядывает в волчки. Надзиратели насторожены; высшее тюремное начальство по вече­рам после поверочного звона появляется на горизонте. Гулко расхаживают вдоль камер вооруженные сол­даты. Голодающие выработали элементарные пра­вила поведения: стараться не расходовать энергии, лежать на койках, пить тепловатую воду полстака­на- стакан в день. Но в первый день голодовки нас уже ждал неприятный сюрприз. Стояла чудесная солнечная погода, а директор, как на зло, распоря­дился не выпускать голодающих на прогулку. Ка­меры оставались на запоре круглые сутки; на оправ­ку стали выпускать не более двух камер сразу; об­щение сделалось совершенно невозможным. И даль­ше мелкие репрессии и ущемления усиливались с каждым днем голодовки. Больные, не участвующие в голодовке, приняли на себя роль уборщиков, а с 3-4 дня голодовки уже многим товарищам стало трудно производить уборку, но вышел приказ, запрещающий обход камер уборщикам. Библио­текарю было также запрещено разносить книги, и голодающие, таким образом, лишены были един­ственной утехи чтения. Наконец, по распоряже­нию властей перестали выпускать старост для обхода голодающих камер. Если бы такое положение ока­залось устойчивым, заключенные очутились бы в ту­пике, изолированные друг от друга, предостав­ленные своим горьким думам и физическим недугам. Но к четвертому дню удалось на деле восстановить старост в правах, и хотя за мной, как тень, брела фи­гура чекиста, присутствовавшего при моих разгово­рах с товарищами, я все же мог обо всем инфор­мировать товарищей, хоть немного ориентироваться

132

в настроении, учесть шансы голодовки и силы сопро­тивления.

На третий день голодовки к вечеру старост вы­звали из камер. Явился представитель губчеки и со­общил, что из Москвы прибыл уполномоченный ВЧК специально по поводу нашей голодовки.

 Он пошел с Поляковым поужинать, а потом придет в тюрьму.

 Хорошо. Пусть подкрепится.

Мы сообщили товарищам благую весть и стали ждать чекиста из Москвы. К вечерней поверке, од­нако, приезжий не явился, и я послал ему срочный вызов, требование немедленной явки в тюрьму. На следующий день днем директор пришел ко мне в ка­меру и подтвердил, что, действительно, приехал пред­ставитель ВЧК и собирается в тюрьму. Но и в этот день уполномоченный не явился.

На пятый день нашей голодовки прибыл из Мо­сквы представитель Красного Креста. Вызвали всех старост, и наша встреча состоялась там же в одиноч­ном корпусе, в комнатке тюремного надзирателя. Молодая дама в белом платье, с испуганными глаза­ми и официально-холодным видом принесла нам цветы чайные и красные розы, которые мы отнес­ли в камеры голодающих женщин. Представитель­ница Креста ничего утешительного сообщить не мог­ла. В Губчеке ей сказали, что все зависит от Москвы, от ВЧК. Она тоже слышала, будто уполномоченный приехал в Орел и недоумевает насчет причины его неявки. Быть может, его скрывают от нас, ждут, что мы и так поддадимся? Присутствуют при свидании чекисты, и очень трудно свободно беседовать...

Лишь к вечеру пятого дня голодовки пришел ко­мендант Губчеки и сообщил, что вышло недоразу­мение. Действительно, из Москвы приехал чекист, но не по случаю нашей голодовки, а для ревизии дел железнодорожной чеки. Легко понять, как ударило это издевательство по нашим издерганным нервам. Рухнула надежда на то, что в Москве товарищам уда-

133

лось заинтересовать «сферы» нашей судьбой. ВЧК предоставила нам свободу умереть.

Внутри, в среде голодающих, атмосфера стано­вилась все напряженней и безвыходнее. Обхожу камеры, коротко в присутствии чекиста беседую с товарищами. Большинство на пятый-шестой день лежит в прострации, беспомощно, раздавлено. Голодные годы в советской России не прошли даром, и выносливость ослабела. Двух товарищей, у которых голодовка протекала поистине мучительно, пришлось уже на 4-й день незаметно, без шума от­править в больницу. Один из них старый социал-демократ, еще в 1902-м году проводивший голодов­ку в Екатеринославской тюрьме, жаловался: руки и ноги отнимаются, сердце немеет. Вызванный врач высказал опасение за его здоровье. Аналогично об­стояло дело с 20-тилетней барышней, которую в истерике, в слезах пришлось вынести в больницу на носилках. С одним юношей случился обморок, и мне казалось, что он страшно вытянулся и похудел за последние дни. Другой товарищ пролежал ночью в трехчасовом обмороке, пришлось его поселить с соседом в одну камеру. Среди левых эсеров, где по­чти вся фракция состояла из туберкулезных и сер­дечных больных, уже к вечеру второго дня «сухой» голодовки появились тяжелые случаи. Меньшевики, большею частью, лежали в бессилии на койках, и при обходе с редкими удавалось поговорить или, тем бо­лее, посоветоваться о положении. Встречают с на­деждой во взоре, но надежда, сейчас же гаснет, и потухают глаза. Бывало, садишься рядом на койку, проводишь рукой по волосам, жмешь похудевшую и горячую руку и наскоро шепчешь слова утешения...

Странное дело: все наши предварительные расче­ты и представления оказались ошибочными. Интел­лигенты, слабые женщины, молодежь, старики стой­ко переносят голодовку; рабочим приходится тяже­лее, как и сильным, здоровым людям. Если бы сей­час заново организовать голодовку, пришлось бы по

134

иному расценивать силы и сортировать людей. Ат­мосфера сгущается. Освобожденные от голодовки туберкулезные товарищи больше не в состоянии оставаться зрителями, и я не мог противиться подаче одним из них заявления о присоединении к голо­довке.

 Я все равно крошки хлеба в рот не беру, убеждал меня товарищ.

Нервы у товарищей взвинчены до крайней степе­ни, и я никогда не забуду, как при обходе камер один социал-демократ, годы сидевший в царских тюрь­мах, обозвал в сердцах «мерзавцем» мою тень, сопро­вождавшего меня чекиста, а, когда тот выскочил из камеры, заявил мне категорически:

 Ничего больше не остается, кроме смерти. На­до кончать с собой. Я готов сегодня же вскрыть жилы. Что мучиться напрасно на потеху палачам!..

Не знаю, удалось ли мне его успокоить обещани­ем обсудить вопрос с членами бюро. На седьмой день голодовки из 48 меньшевиков по моему под­счету оставалось годными для дальнейшей борьбы не более 16-20 человек. Левые эсеры почти все бы­ли в тяжелом состоянии; наш товарищ, немного фельдшер, явочным порядком стал обходить камеры тяжело больных, давал мышьяку для поддержива­ния деятельности сердца. В это время две левых эсерки, молодые девушки, пытались покончить с со­бой путем самосожжения. У нас шел седьмой день, у них только третий голодовки, но «сухая» голо­довка, по-видимому, ужасна по действию, а к этому психология отчаяния, в конец издерганные нервы. Они подожгли свои соломенные тюфяки. Густой дым повалил из волчка камеры в коридор; сейчас же заметили дым окружающие; и мы вынесли бедных девушек в полуобморочном состоянии. Как мне говорили, поджигая тюфяки, они пели какую-то пес­ню, которую слышали соседи. Это было в 5 часу дня, и при этом присутствовала представительница

135

Красного Креста, оказавшая им медицинскую по­мощь.

Сам я почти не чувствовал усталости. Только ночью на 6-ой день болело сердце. Но сон обычно крепкий, а день весь занят по горло тревогами и за­ботами. Когда после обходов возвращаешься в ка­меру и ложишься на койку, перед взором проходят впечатления дня. Измученные лица товарищей, стой­ко и покорно переносящих страдания; гневные, страстные реплики, нарастания эксцессов в атмосфе­ре и почти у всех мысли о самоубийстве, как един­ственном средстве вывести советскую власть из рав­новесия. Получалось как бы некое соревнование: кто раньше призовет смерть и купит остальным сво­боду... Гонишь от себя прочь мрачные картины во­круг и хочешь хоть на минуту обрести спокойствие, свет, тишину. Где этот давно оставленный, потерянный рай? Караул со двора стреляет в стену и каж­дый выстрел отдается в сердце. За окном с север­ной стороны, где расположена моя камера, по вече­рам обучаются солдаты. Они маршируют и поют песню красного милитаризма: ... «за власть советов и, как один, умрем мы все за это»... И внутри в ко­ридоре сменяется караул, и в десятый раз я веду нудный разговор с солдатом, подошедшим к моей двери.

 Так как же, товарищ староста, все есть вам не дают? спрашивает он.

Я объясняю ему, что мы добровольно голодаем, требуем человеческих условий заключения, чтобы нас не держали день и ночь взаперти, как зверей в клетках. Но солдат не понимает и вновь спрашивает с недоумением:

 Так, значит, есть вам не дают?..

По-видимому, голодовка, как орудие самозащиты, настолько дикая вещь, что простому человеку ее ни­как не понять. Я снова пишу заявление и требую явки Губчеки. Приходит комендант и говорит, что председатель на митинге и некому придти к нам.

136

Я волнуюсь и кричу, что нас толкают на обструк­цию. Нам других путей не остается, как ломать две­ри и решетки... Когда на утро мы встали, на дворе мы увидели большой конный эскадрон. Он был введен на случай обструкции голодающих, и ему бы­ло приказано стрелять в окна при первом нашем дви­жении.

В этот день я получил письмо от старой анар­хистки О. И. Таратуты. Она писала трагически о без­выходности положения и сообщала, что две анар­хистки решили покончить с собой и что сама она с вожделением смотрит на крепкий гвоздь в своей ка­мере. И это писал человек, имевший приговор на 18 лет каторги и десять из них отбывший до рево­люции! Я понял сразу, что время кончать и что именно нам, сдержанным и рационалистическим элементам среди голодающих, надо взять на себя ответственность и облегчить другим отступление. Я сделал еще раз обход меньшевистских камер. То же отчаяние в глазах, физическая прострация.

 Надо кончать, говорят некоторые.

 Чека ждет смерти, упрямо твердят другие. Когда будет смерть, тогда она уступит...

Пытаюсь поговорить с членами бюро, но два чле­на бюро не в состоянии ни о чем разговаривать, да­же не спрашивают о положении. Наконец, скоро за­звонит колокол, камеры захлопнутся, пройдет по­верка, и мы вступим в девятый день голодовки.

Я созываю заседание бюро из трех человек и ставлю вопрос ребром о ликвидации голодовки. Чув­ствую свою личную ответственность, но настаиваю на принятии единогласного решения. Анархисты и левые эсеры, которых я предварительно поставил в известность о своем взгляде на положение, без дол­гих прений решили голодовку продолжать. Мы же пришли к решению прекратить голодовку. Мотивы прекращения свелись к следующему: 1) отсутствие уступок со стороны ВЧК, 2) тяжелое состояние боль­шинства голодающих социал-демократов, 3) нара-

137

стание эксцессов у анархистов, левых эсеров и, от­части, у меньшевиков, 4) необходимость облегчить отступление другим фракциям, так как после нашего отпадения их голодовка лишалась всякого смысла...

Легко понять, как было принято решение в нашей среде. Левые эсеры и анархисты голодали дальше первые, прекратив голодовку на 8-ой день, а вто­рые на 11-ый день. Последствия, конечно, сказа­лись сейчас же. Свыше 15 цинготных, около 30 острожелудочных заболеваний появились немедлен­но. Тяжело больных свыше 12-ти человек пришлось на носилках отправить в больницу. Две комнаты, отведенные нам в тюремной больнице, были сплошь заселены. Пришлось установить очередь, и после голодовки свыше 35 товарищей перебывали в боль­нице. Один меньшевик заболел сыпным тифом. Только долго спустя мы получили известие из Мо­сквы. На все обращения в ВЧК Уншлихт отвечал одно:

 Если хотят, пусть умирают.

У. «ВЫГОВОР» СТРЕЛЬБА ПОБЕГ.

Опять потянулись долгие суровые дни. На дворе солнце, лето, роскошная зелень садов и полей прельщает за решеткой окна. А мы после голодовки познали на опыте прелести строгого режима. Каме­ры закрыты, прогулка полчаса в день, небольшими группами. Походная кухня явно доживает свои по­следние дни, и однажды в 11-м часу вечера мы услы­шали прощальный стук уезжающей со двора двукол­ки. С продовольственными передачами становится все строже и теснее... Опять голод, недоедание, от­сутствие денег. Вновь перешли в общую кухню, на баланду с червями и ложку пшенной каши. Несмот­ря на собственную картошку, которая готовится до­полнительно в больнице, приходится туго. Слежка и надзор усилены. Дежурный чекист и военный ка-

138

раул все больше дают себя чувствовать. Директор допекает всякими мелкими репрессиями.

Но в общем август, часть сентября прошли тихо, без перебоев. У всех после голодовки появилась острая потребность в этой тишине. Отдыхаем, залечиваем раны, кто в одиночке, а кто в больнице. Все остатки наших средств затрачиваем на жиры для пострадавших от голодовки. И, как это ни странно, сейчас после всего пережитого, режим и его суро­вость нас мало занимают. Одна мысль овладела все­ми: здесь в Орле нам ничего не добиться. Надо от­сюда бежать. В Москву! мечтают привезенные из Москвы. В Харьков! мечтают донбасовцы. И кой-кого уже берут в Москву или Харьков, в редких случаях не без влияния проведенной голодовки: происходят освобождения... Оторванность от воли безгранична. Мы делаем попытку понять положение по коммунистической прессе; группами по десять че­ловек мы обсуждаем какие-то вопросы, пишем про­тесты и заявления. Наконец, мы не выносим этой удушливой атмосферы и требуем от власти одного: перевода в Москву.

В это время у меня произошло столкновение с ди­ректором тюрьмы. Повод был случайный, но все об­стоятельства характерны. Среди донбасовцев, пе­реведенных к нам из концлагеря, было помимо 27 с.-д. 10 беспартийных. Только один из них имел некогда отношение к политике; остальные совершен­но случайно попали в категорию «политиков»; это были люмпены, принципиально чуждые нам люди. Естественно, что мы с ними не общались; на дворе они гуляли отдельно; личного знакомства с ними ни­кто не вел. К голодовке из-за условий тюрьмы они не примкнули, а скоро мы узнали, что беспартийные добиваются каких-то тайных бесед с чекой и дирек­тором. До нас дошли слухи, что Поляков обещал похлопотать за них, и скоро мы получили сведения, что двое из них предложили свои услуги Губчеке по части внутреннего освещения в тюрьме.

139

Терпение наше было исчерпано. Мы объявили им бойкот, а затем мы были вынуждены поднять во­прос о выделении беспартийных из занимаемого на­ми крыла одиночного корпуса. По поручению всех фракций я обратился с заявлением к директору, в котором указал, что беспартийные, в сущности, не политики, что у нас с ними враждебные отношения, и мы просим во избежание всяких нежелательных осложнений переселить их в другое место. Нет со­мнений, что в мае-июне наша просьба была бы не­медленно удовлетворена. Другое дело сейчас. Ди­ректор вернул мое заявление с надписью: Что за ерунда? В случае каких-либо осложнений виновные будут наказаны, согласно инструкции, вплоть до за­ключения в карцер. Конечно, я ему тотчас ответил резким письмом, где, между прочим, указал, что мы, политические узники, превосходно понимаем, какое удовольствие доставляет старым тюремщикам угро­жать социалистам и анархистам заключением в кар­цер. Прошел день-другой и в результате меня вызывают в контору и предъявляют книгу, в которой черным по белому написано, что директор централа, согласно § инструкции, объявляет заключенному «строгий выговор» за неуместное заявление. Это бы­ло смешно, но прежде чем продолжать полемику с директором, я решил посоветоваться с товарищами. Хорошо, если после выговора последует карцер. Ну, а если Саат причинит нам неприятности при пе­редачах? Все коллективное продовольствие направ­ляется на мое имя!.. Скрепя сердце, мы решили не обострять отношений. Но с тех пор окончательно были нарушены отношения с директором, пока но­вые обстоятельства не заставили позабыть этот ин­цидент со «строгим выговором».

Это случилось в результате стрельбы в наши окна. В общем мы привыкли к частой стрельбе по вечерам. Пули попадали в стены, и вряд ли солдаты метили в людей. Но произошли, по-видимому, какие-то изме­нения, и солдатам было приказано не стесняться в

140

выборе мишени. Раз сентябрьским утром во время прогулки я был свидетелем такой сцены. Наша ма­ленькая товарка стояла на табурете в своей одиночке и смотрела поодаль от решетки на двор. Мы делали круг и все время видели ее длинные белокурые во­лосы. Вдруг караульный солдат со двора заметил ее и выстрелил прямо в упор. Пуля пробила стекло и, пройдя над головой товарища, ударила в потолок. Тюрьма заволновалась, караульный смутился, и че­кист составил протокол. Мы были склонны забыть про этот несчастный случай. Но стрельба оказалась не случайной, а входила в систему борьбы с нами. Об этом нам напомнил следующий случай.

Помню, дело было вечером. Скоро 8 часов. Уже прозвонил колокол. Камеры крепко заперты. Фор­точки открыты, как всегда во время проверки. Вни­зу уже началась поверка: обходят камеры нижнего этажа. Против моей камеры сидит меньшевичка. Мы высовываем головы через отверстие форточки, рас­кланиваемся и, когда звонит колокол, нам кажется, что мы в поезде. Поезд трогается, мы кричим друг другу: до свидания. Она едет в Харьков, а я в Мос­кву. Вдруг раздается выстрел. Дело привычное! Но сосед мой волнуется и кричит мне:

 Видите, напротив у Бархаша дым идет из ка­меры.

Неужели пуля туда попала? Неужели Бархаш ранен? В это время раздается стук изнутри из ка­меры Бархаша. Он как будто кричит:

 Откройте камеру! Я ранен!..

В мгновение ока вся тюрьма начала стучать в запертые двери. Это было как бы голосом инстинкта. Я стал тоже бить изо всех сил в свою дверь. Внизу суматоха, топот ног. Через форточку я вижу, как дежурный чекист с револьвером в руках бежит по лестнице к нам наверх с испуганными глазами, а со всех сторон сбегаются солдаты с винтовками и надзиратели со связками ключей. Прошло, верно, всего несколько секунд. Я прихожу в себя, покрываю

141

откуда-то взявшимся голосом стук, кричу това­рищам:

 Перестаньте стучать!..

Кричу надзирателю:

 Павлик, открой 139-ую камеру!

По распоряжению чекиста моя камера открыва­ется одновременно с камерой Бархаша. Он ранен в правую руку, в кисть. С помощью разорванной ру­бахи он крепко обвязал сожженное, израненное ме­сто и с искаженным от боли лицом бежит в больницу. Успокаивая товарищей, я бегу вслед за ним. Солдат с винтовкой по пятам следует за мной, не отставая ни на шаг. Конечно, в больнице нет ни врача, ни фельдшера. Бархаш не может сдержать крика от безумной боли, кусает до крови губы, и, как ошале­лый бегает по больничному двору, поддерживая ис­текающую кровью руку. Я беспомощно бегаю за ним, а солдат с винтовкой не отстает от меня. Из-за решетки больничного окна нам подают воду. Ране­ный пьет, стуча зубами о стекло, и опять мы кру­жимся в беспомощности по больничному двору. На­конец, приходит фельдшер. Но он боится дотро­нуться до раны и накладывает на нее вату, пропитан­ную эфиром. Открывается уже запертая на ночь па­лата; туда вставляется новая койка, все места еще заняты оправляющимися от голодовки, и Бархаш со стоном ложится на койку. Директор в результате краткого разговора отправляется за доктором-хи­рургом.

Я вернулся в корпус и сообщил товарищам о по­ложении. Кругом кучка чекистов и комендант. Они твердо решают прекратить «беспорядок» и посадить меня в камеру. Но им это не удалось. Мы пошли при свете коптилки осматривать камеру Бархаша. В ней пахло еще порохом, дымом. Бархаш стоял не­далеко от окна, повернувшись к нему спиной, и читал газету, подняв ее вверх. Караульный со двора уви­дел газету и руку, прицелился и выстрелил. Пуля, разбив стекло закрытого окна, попала в руку, про-

142

шла через газету и скрылась в стене, пробив в ней большую воронку.

Часам к 11-ти вечера явился из города хирург. Он ковырял раненую руку, не нашел в ней никаких ос­колков, но все же не мог обещать, что рука будет действовать. Бедный Бархаш, прижавшись ко мне, переносил страдания с большой выдержкой и спо­койствием...

Конечно, мы подняли шум по поводу стрельбы и повсюду разослали протесты. Л.Л. Бархаш не был меньшевиком; он примкнул к нашей фракции в тюрьме в качестве сочувствующего. Дело против него было затеяно в Туркестане, откуда он был привезен в Москву в ВЧК по обвинению в участии в антисоветском повстанчестве. После ранения мы по наивности рассчитывали, что его выпустят. Но, ко­нечно, мы ошиблись. Именно в то время, когда Бар­хаш лежал в больнице, прибыло постановление ВЧК о высылке его в Архангельск, в Холмогорский (зна­менитый избиениями) концентрационный лагерь на 2 года. Мы с большими усилиями задержали его на месяц в Орле, после чего он долго сидел в Таганской пересыльной тюрьме в сыпнотифозном очаге, и вы­жил ли он, отправлен ли на дальний север, я до сих пор ничего не знаю. А в централе усиленно го­ворили, что караульному солдату, ранившему его, была объявлена в приказе благодарность и пожало­ваны в награду часы. Солдат, мол, действовал пра­вильно и только соблюдал инструкцию, которая тре­бовала, чтобы караул стрелял в тех, кто сидит на ок­нах, трогает решетки и пр.

Но скоро мы были отомщены, отомщены за все: за неудачу, за голодовки, за издевательства, за стрельбу в заключенных. Накануне вечером внезап­но взяли из тюрьмы всех донбасцев. Мы провожа­ли их, помогали усаживаться в автомобили, видели обыск, при котором тщательно отыскивали и заби­рали столовые ножи. Начальник конвоя грозно ска­зал:

143

 Если кто попытается бежать или ослушаться приказаний, будет на месте застрелен...

Мы расцеловались, и они отбыли в Харьков. Эта ночь была темная, а на утро после поверки пробе­жавший мимо приятель из уголовных шепнул мне:

 Сегодня ваши бежали из больницы...

Да, побег оказался фактом. К нему заметно го­товились давно. Недаром из корпуса в больницу и обратно все время летали записочки. Все это настолько бросалось в глаза, что за неделю до побега я счел нужным предупредить левого эсера Шебалина: Будьте осторожней. Мы уже заметили, что вы что-то замышляете. Как бы не пронюхали архан­гелы...

Шебалин категорически заверял меня, что ни о каком побеге не помышляют...

В ночь побега в палате остались, кроме левых эсеров и анархистов, только раненый Бархаш и один беспартийный донбасовец, случайно выпавший из списков отправляемых в Харьков. Беспартийному дали снотворного, и он крепко спал. Беглецы рас­пилили решетку, отогнули почти на половину же­лезный прут в квадрате решетки и вылезли на боль­ничный двор. Их было четыре левака и три анар­хиста, всего 7 человек. Упорно говорили, что четвертый анархист, по прозванию Сатана, никак не мог пролезть в отверстие из-за своей толщины. Беглецы прошли через пустую прачечную к тюрем­ной стене и с помощью заранее приготовленной лестницы перескочили через нее и так их и виде­ли! Это было в 2 часа ночи. Караул с башни на больничном дворе услышал шум и хотел сигнализи­ровать, но сигнализация не действовала. Кругом бы­ла непроглядная, глухая ночь, и только перед ут­ренней поверкой узнали о побеге.

Не знаю, что делали власти за стенами тюрьмы. У нас внутри тюрьмы они обнаружили полную бес­помощность. У взломанной решетки поставили за­чем-то часового с винтовкой. Старший надзиратель

144

с сосредоточенным лицом обошел все камеры и всю­ду деревянным молотком испытывал крепость ре­шеток. Были арестованы доктор, фельдшер, боль­ничный надзиратель, служивший 35 лет в централе, старший по одиночному корпусу. Но скоро их вы­пустили, а беглецов и след простыл. Спустя долгое время я узнал, что левый эсер И. А. Шебалин, несом­ненный вдохновитель побега, был арестован и в знак мести посажен в особенно тягостные условия, в пробковую одиночку в Петербурге. Но ему удалось опять бежать, и снова быть пойманным, и бежать в третий раз и, наконец, скрыться от чекистов. При бегстве из окна вагона на ходу поезда Шебалин по­лучил перелом руки, а при бегстве от конвоя ранение в голову.

После побега только усилился нажим со стороны тюремной администрации. Новый случай стрельбы в камеру анархиста Барона. Он и так был издерган у него расстреляли недавно жену и брата по делу подпольных анархистов в Москве а тут пуля уда­рила в стену у самой койки, на которой лежал Ба­рон. Ему только оставалось реагировать резким про­тестом, и он послал ядовитое письмо своему бывше­му приятелю Полякову. На другой день ему было объявлено, что он лишен на 10 дней прогулок и изо­лирован от всей фракции. Конечно, фракция анар­хистов вся отказалась гулять.

В эти дни был произведен повальный и тщатель­ный обыск в централе. Должен сознаться, что при всей тщательности моя коробка с зубным порош­ком, в двойном дне которой искусно были спрятаны всякие бумаги, не была замечена. Но во время обыс­ка был ряд инцидентов. Левая эсерка отказалась дать себя обыскивать, а один меньшевик отказался снять сапоги, говоря:

 Снимите сами, если вам это нужно...

Оба были наказаны лишением прогулок, и, разу­меется, фракции целиком их поддержали. Так слу­чилось, что все мы в течение некоторого времени со-

145

всем не гуляли. Это памятно мне, потому что стояли последние погожие дни. Мы вступали в осень. К 6-ти часам вечера уже становилось совсем темно. Ду­ли холодные ветры. Октябрь.

VI. НА УГОЛОВНОМ КОРИДОРЕ.

Скоро 8 часов. Прозвонил колокол. Идет по­верка. Темно. В коридоре нет освещения. Недавно начали проводку электричества, но нет лампочек и дело застопорилось. У нас в камерах большей частью коптилки-самоделки, работы одного металлиста-меньшевика. У меня в виде исключения хорошая ке­росиновая лампочка. К двери подходит дежурный чекист и шепчет:

 Приехали из Губчека, сейчас вас возьмут. Больше он ничего не знает. В полном недоуме­нии я все же освобождаюсь от лишних вещей. Пе­ресылаю соседу свою коробочку с зубным порош­ком, двойное дно которой чудесно скрывает наиболее ценные записи. Действительно, зампредгубчека, директор, солдаты, надзиратели приближаются к мо­ей камере. Начальство предлагает мне выйти из ка­меры. Все мои вопросы остаются без всякого от­вета:

 Куда? спрашиваю я.

 Мы предлагаем вам выйти из камеры без вся­ких разговоров, иначе придется применить силу.

 Но по чьему распоряжению вы действуете, ВЧК или собственному?

 Это мы вам сказать не можем.

И вся эта. банда обнюхивает и общупывает мои ве­щи. У меня нет настроения вступать в физическую борьбу. Знаю, что дело безнадежное, и мое сопро­тивление может только втянуть в тяжелую историю других издерганных и измученных товарищей. На­чинаю собирать и складывать вещи, но директор лег­ким жестом останавливает меня:

146

 Вещей не надо, они останутся тут.

Я все-таки беру с собой самое ценное: сапоги, лампочку и «Детство и отрочество» Толстого. Прохожу по балкону нашего этажа и говорю товари­щам, следящим за мной: не унывайте!

Кругом растерянные, беспомощные взоры. Все убеждены, что увели на расстрел. Как оказалось, кроме меня взяли еще старосту анархистов Барона и бундовца И.В. Светицкого, члена бюро фракции. Слухами всегда тюрьма полнится, и наутро уже все политические знали, что нас ночью расстреляли.

В действительности, мы были помещены совсем недалеко, в другом флигеле одиночного корпуса, на уголовный коридор. Помню, открывается дверь, и я со своей лампочкой, Толстым и сапогами попадаю в дюжие лапы двух незнакомых тюремщиков. Оба огромные, рыжие ребята из бывших фельдфебелей старого режима с жадностью набросились на меня, стали раздевать, прощупывать до боли. У меня на голом теле был арестантский наряд и легкие туфли на босу ногу. Ничего скрыть в этой одежде было невозможно, но тюремщики долго меня мучили. Особенно приглянулись им мои бедные сапоги: они тщательно выстукивали их, подозревая, что главное скрыто в подошве. Мое терпение лопнуло, и я об­ратился к зампредгубчеке с вопросом:

Чего вы ищете? Динамита? Неужели вы не понимаете, что он мною хорошо спрятан?

Чекист распорядился закончить обыск. Захлоп­нулась дверь, и я остался один. Откровенно говоря, ночь была неспокойная. Как потом оказалось, мои соседи, как и я, были полны того же предчувствия: не пройдет ночь, как нас выведут в расход. За что? Вероятно, это месть представителям заключенных за все за голодовку, за шум по случаю стрельбы, за побег из тюрьмы, за резкие заявления наши, в ко­торых мы непочтительно пробирали местное началь­ство, ВЧК, ВЦИК и коммунистов вообще. Так и ос-

147

талось до сих пор неизвестным, за что нас покарали и по чьему распоряжению.

Итак, мы на уголовном коридоре, изолированы от всех своих товарищей и друг от друга. Нас счи­тают смертниками, обреченными; не сегодня-завтра нас увезут. Надзиратель боится с нами разговари­вать. У камеры поставлен специальный часовой с винтовкой, ежеминутно заглядывающий в глазок с мыслью, как бы арестант не убежал. Старший по корпусу и дежурный чекист часто проверяют, на ме­сте ли мы. Изолированные друг от друга, мы от­дельно гуляли, и отдельно выпускали нас на оправку. Но время делает свое. Уже на следующий день че­кист принес нам хлеба из общего коридора, там узнали, что мы живы, и блокада была прорвана. В тот же день мне принесли мою постель, а через неде­лю и все вещи, уже подвергнутые генеральному обыску, и я начал устраиваться на новом месте серь­езно и деловито. Неожиданно Светицкий был увезен в Москву и понемногу рушились стены между мною и Бароном. Мы стали делиться припасами, общать­ся через посредство стражи. Нас стали выводить вместе на прогулку под присмотром надзирателя. Помаленьку стража начала свыкаться с нами, стала добродушной и легче на подъем. Караульный заку­ривает папиросу, которыми меня снабдили на вся­кий случай товарищи из фракции. Всегда голодный надзиратель охотно доедает мой обед и ужин, от ко­торого меня воротит. Если бы они не боялись и не трепетали чекиста, нам удалось бы и здесь в конец расшатать режим. Но чекисты совсем сбиты с пан­талыку. Они никак не могут взять с нами надлежа­щий тон. Вчера еще мы были первые люди в тюрь­ме, политические старосты; сам Поляков нас убла­жал, и чекисты, в сущности, побаивались нас. А те­перь... мы как бы сановники в опале, и чекистам трудно разобраться, что нам можно и чего нельзя.

От всех политических в тюрьме мы были совер­шенно изолированы. И в прачечную и в баню нас

148

водили отдельно, как особо важных преступников. Смешно вспомнить, как все помещения бани, с таким трудом отапливаемой в эти дни, часа на полтора от­водились в наше распоряжение; в предбаннике все время дежурили караульный солдат и надзиратель. Именно по дороге в прачечную и баню нам обычно попадались навстречу возвращающиеся группы по­литических: нам запрещали разговаривать, и мы только закуривали папироски, одновременно обме­ниваясь записками. Во время прогулок по двору мы также наталкивались на «почтальонов» в лице уголовных уборщиков. Наконец, чекисты, переда­вавшие нам книги и продукты, изредка приносили нам почту, несмотря на предварительный и тщатель­ный осмотр передаваемых вещей.

Стояла морозная зима. Мелькнул конец октября, и потянулся снежный ноябрь. На дворе гудит метель, разыгрываются снежные бури. Тюрьма не отап­ливается. Отопление испорчено. Нет дров, с тру­дом хватает на подтопку кухни и куба. В камере стоит адский холод. Стекла закрыты толстым слоем льда, отчего в камере всегда сумерки. Я завел при­вычку по вечерам и по утрам опускать ноги в горя­чую воду, этим выгоняешь ревматические боли и согреваешь ноги. Но все же согреваешься за день только во время прогулки. Мы с Бароном обрати­лись с просьбой разрешить нам дважды в день гулять по 20 минут, так как прогулка по двору единственный способ согреться. Задыхаясь от быстрого бега и мо­розного воздуха, мы в течение этих 20-ти минут про­кладываем тропинки в девственных снежных сугро­бах и к моменту вынужденного возвращения в каме­ру ощущаем тепло. Я в летнем пальто; у Барона нет верхнего платья и он в арестантской парусине. С 5-ти часов вечера тюрьма погружается во тьму. Раздача ужина и кипятку, и поверка происходят при свете коптилки, зажигаемой в коридоре. В моей лам­почке мало керосину, надобно экономить, и с семи часов уже лежу на койке, впадаю в полудремоту, ку-

149

таюсь в жалкие одежды и мерзну. Обычно одоле­вает бессонница, нервы напряжены. А в камеру в течение долгих часов доносится тихая песенка, которую дуэтом поют надзиратель и караульный сол­дат. Они притоптывают ногами не то от холода, не то в аккомпанемент песни и поют у самых дверей одиночки. Нестерпимо слушать эту похабщину, бес­стыднее которой я в жизни ничего не слышал. По­слушаешь напев: все революционные песни или рас­пространенные романсы, а вслушаешься в слова, и становится тошно. Я хорошо знаю в лицо надзи­рателя и солдата: это обыкновенные, неглупые, да­же добрые крестьянские дети. И невольно останав­ливаешься с недоумением над вопросом: кто ухит­рился создать эту революционную Барковщину н распространить ее среди этих бесхитростных людей?

Нас, конечно, считали жители уголовного коридора смертниками, наверняка обреченными людьми. Психологически понятно, что нас избегали и сторо­нились всяких случайных встреч. Мы были един­ственные в коридоре, у камер которых круглые сутки дежурил солдат с винтовкой. Что скажешь чело­веку, оказавшемуся в положении смертника? Чем отвлечешь его от последних дум? Чем утешишь его? Между тем, в уголовном коридоре сидело не меньше десяти человек, приговоренных к высшей мере нака­зания. Это были советские служащие, обвиняемые в злоупотреблениях и хищениях по службе, на раз­ных складах, на железной дороге и пр. Но они все еще не сдавались. Они с жадностью цеплялись за жизнь. Они надеялись на амнистию, на манифест по случаю годовщины октябрьской революции, кото­рый должен был заменить им расстрел пятилетней тюрьмой. Как-то в уборной я встретился с одним толстым человеком с большой черной бородой и в очках, рассказавшим мне, как коммунисты, хозяйни­чавшие на дороге, благополучно спаслись от ответ- ственности и выдали с головой его, чиновника, только механически выполнявшего поручение. Он был

150

глубоко поражен, узнав, что я меньшевик и что в Орловском централе вообще сидят меньшевики. Он откровенно сознался, что политикой не занимается, советских газет не читает, и полагал, что меньшевики давно уже входят в правительство. Кажется, это был интеллигент, с высшим, быть может, специаль­ным образованием. Вообще говоря, к нам, полити­ческим, централ обернулся своей суровой стороной. Но с уголовными, советскими служащими, орловски­ми местными людьми у тюремной администрации су­ществовали нередко патриархальные отношения. Из­вестны случаи, когда заключенный, по отбытии сро­ка наказания, прямо переходил на службу в тюрьму. Я сам наблюдал головокружительную карьеру одно­го глупого и хамоватого конторщика, который в не­сколько месяцев из писцов-волонтеров тюремной конторы сделался там persona grata и вот-вот дол­жен был стать одним из помощников директора. У орловцев были хорошие связи в тюрьме, и даже смертникам они были доступны. Один подрядчик, которому угрожал расстрел и который заведовал в тюрьме работами по исправлению канализации, зло­употребил доверием властей: он выскочил в ворота, и след его простыл. Поднялась тревога, и пострадал бандит, который был специалистом по раздаче каши и все мечтал о побеге. Его заперли на замок и через несколько дней расстреляли вместе с подругой… Он всегда носил ямщицкий картуз с блестящим козырь­ком, синюю косоворотку, и имел длинные, белоку­рые усы.

Большую и замкнутую группу представляли собой флотские офицеры, привезенные из Петрограда. Без писем, без передач, оторванные от близких, они си­дели в очень тягостных условиях, арестованные со времени кронштадтского восстания. Даже в летние месяцы они сидели в грязи, в духоте, по двое в каме­ре, один на полу, не зная тех льгот, которых добились в централе социалисты и анархисты... Наконец, пришла амнистия. С ней вышла какая-то за-

151

минка. Чека задерживала ее применение в централе, пока Губюст не заметил промедления. Даже ин­струкция была нарушена и поверка сильно запозда­ла в тот вечер. До поздней ночи сидела комиссия по амнистии; всю ночь отворялись двери одиночек и выпускали счастливцев. Смертники получили пять лет. Говорят, что было освобождено до 300 человек. Но машина уже снова была пущена в ход: спустя не­сколько дней из уголовного коридора увели на рас­стрел четырех крестьян.

VII. ТРИ ДНЯ В ГУБЧЕКЕ.

Памятен день 18 ноября. Неожиданно прибыло из ВЧК распоряжение об освобождении девяти това­рищей, меньшевиков. Несколько человек подлежало отсылке в Москву. Один меньшевик получил при­говор в Туркестан на свободу «под гласный надзор с оставлением на свободе», а я получил Тур­кестан, но уже тюрьму, «содержание под стражей». Поредела меньшевистская фракция в централе, всего осталось человека 4. Было немного жутко в самый разгар зимы в пальто на рыбьем меху ехать в Турке­стан, говорили, что поездка туда длится недели две. Но все-таки и это казалось лучше прозябания в централе.

Когда 9 товарищей уходило на волю, они потребо­вали разрешения попрощаться со мной. В сопро­вождении чекиста и помощника директора я спу­стился к товарищам с третьего этажа. Но меня уже гнали наверх: слова и поцелуи надо было закончить.

У моего соседа по уголовному коридору Барона было тяжелое утро, когда за мною пришли для от­правки в Туркестан. У него нашли в утреннем хлебе, присланном из общего коридора, шифрованную за­писку, и он ожидал осложнений. Мы попрощались и, нагруженный вещами, я быстро закончил свои де­ла в конторе и пошел в сопровождении конвоя.

152

В Губчеке меня ждали; два юных чекиста были наготове, чтобы сопровождать меня в Ташкент. Они очень сурово стали обыскивать меня, выворачивая карманы. Ульянов с улыбочкой сказал мне, что идет в тюрьму устраивать сюрприз по поводу шифрован­ной записки. Я посмеялся над его надеждами от­крыть шифр анархистов, и он ускорил мою отправ­ку в «комендантскую».

Там мои чекисты сразу изменили тон и превра­тились в добродушных парней. Для них поездка в Ташкент, как и для меня, была совсем неожиданной. Один из них, красивый юноша, учившийся в гимна­зии и из простого озорства пошедший на службу в Чеку, все расспрашивал меня с деловым видом, что такое Туркестан.

 Там верблюды, это я знаю. Но что там мож­но купить?

И узнав от меня, что Туркестан «славится рисом и изюмом», он передал меня на попечение других че­кистов, а сам бросился занимать деньги в городе. План был такой: раздобыть 300 тысяч, приобрести на них рис и изюм и потом продать этот товар в Орле...

Поздно ночью часа в три должен был придти наш поезд, и я с большим удовольствием проехался на вокзал на крестьянских санях, на тощей лошаденке, которой правил обыкновенный орловский мужичок. Ночь стояла зимняя, морозная; крутом были сугро­бы, ветер, мелкий снег. С чекистами по дороге со­всем мы подружились. Но, конечно, на железной дороге обычные перебои: поезд опоздал на 20 ча­сов. Мы наскоро обошли вокзал, посмотрели тол­пу, буфет, агитпункт, и так как поезд снова на сут­ки опоздал, я провожу среди чекистов уже третьи сутки. Лишь изредка выхожу подышать свежим воздухом или помыться ледяной водой из бочонка во дворе.

153

Знакомый мне комендант Губчеки лишь однажды пришел меня проведать. Он был в покаянном настро­ении и тихонько жаловался:

 Больше не могу тут служить. У меня жена, ребенок. Когда приедет Поляков из отпуска, я по­прошусь назад начальником тюрьмы в Ливны...

 Скажите, комендант, много людей вы расстре­ляли?

 Упаси Боже, я никогда не расстреливаю. Я только по обязанности бываю при расстрелах. Раз тридцать я исполнял это дело, а потом отпросился. Так и сказал Полякову: больше не могу...

Впрочем все это он говорил на своем польско-не­мецком диалекте и понять его не легко. Чекисты его ненавидят, очень боятся и громко ругают его за спиной. Говорят о зверской жестокости этого тол­стого рыжеусого человека...

Комендантская представляет собою довольно большую залу частного реквизированного дома. Кругом жесткие диваны со спинками и лакирован­ные столы. В переднем углу небольшой стол, за ко­торым сидит дежурный. Посреди комнаты желез­ная печурка, из тех, которые в отличие от «бур­жуек» называются «свинками», а по закоптелому потолку проходит дымовая труба. Недалеко от печ­ки стоит расстроенное пианино, и каждый входящий считает своим долгом что-нибудь побарабанить на нем, припевая обычно что-нибудь похабное.

На стене расклеены приказы, циркуляры, список служащих Губчеки. Их 80 человек в списке: про­сматриваю фамилии и нахожу больше половины знакомых. Это все «испытанные и твердые комму­нисты», дежурившие при нас в централе. Они по большей части и толпятся здесь в комендантской. По-видимому, режим свободы торговли и отсутствие в Орле всякой политической жизни сказывается на делах Чеки: ей мало приходится работать. Чекисты приходят и уходят, шатаются по улицам, промыш­ляют муку и соль. Видно, публика плохо ест и

154

ругает начальство. А в остальное время балагурят, поют песни, пекут из неквашенного теста лепешки на печке и спят вповалку, не раздеваясь, на столах, на диванах. «Операции» бывают здесь все реже и безрезультатнее.

Больше всего меня поразило, что среди чекистов почти нет коммунистов. В Чеку да пустить ней­тральных, беспартийных. И затем, почему бы че­кистам не записаться в партию? Оказывается, де­ло не так просто. Большинство чекистов простой народ, черная кость. Они ничем не отличаются от городовых и жандармов, только помоложе и пограмотнее. А многие ли из рядовых полицейских старого режима занимались политикой, входили в Союз Русского Народа или Михаила Архангела? Только наиболее ретивые и наиболее способные. Так и здесь. Судьба этих крестьянских сыновей и подгородных мещан сложилась так, что на долю их выпала служба в Чеке. Это профессия, занятие, служба, не больше. Кто освободился таким пу­тем от мобилизации на фронт, кто соблазнился дву­мя фунтами хлеба в день и жалованьем, кого потя­нуло русское озорство, а кто по неспособности к производительному труду пошел в чекисты. Одному льстит, что его сверстники, с которыми он в дет­стве играл в бабки, сейчас его побаиваются, а дру­гого прельстила бездельная, легкая жизнь и безна­казанность человека с ружьем.

К партии, к коммунистам у большинства чеки­стов сложилось отношение почтительное и боязли­вое, как к господам, барам а в глубине души ца­рило к ним равнодушие или недоброжелательство. Когда в комендантскую пришли звать на собрание коммунистов, из двадцати присутствующих только двое поднялись и ушли, а кто-то из «кандидатов» даже выругался по матушке.

Из знакомых по тюрьме чекистов, а их я под­считал до 45 человек, всего было 2-3 рабочих.

155

Они были одеты победнее, не по-солдатски, как обычно, просили у нас почитать книжечку, но дер­жались в стороне от нас, заключенных. Остальные были крестьянские дети, восемнадцатилетние парни, выросшие в годы гражданской войны, не знающие другого режима, кроме коммунистической диктату­ры, малограмотные и незлобивые парни. Анархи­сты и левые эсеры их сейчас же «разлагали», и они охотно добывали на воле махорку в обмен на вся­кие изделия из казенного материала: на туфли, сал­фетки и пр. Мы много смеялись над одним юным чекистом, который, придя в тюрьму, первым делом спросил Павлика, левого эсера, передал ему поклон от чекиста Степы и во время обеда хлебал из одной миски с Павликом, сидя у него в камере. Были, ко­нечно, и чекисты, любившие держать фасон: они были холодны, официальны. Другие чекисты были тупы, глупы, придирчивы; боясь и своего, и тюрем­ного начальства, они делали нам замечания, что-то заносили в книжечку «для доклада» или просто на­чинали с площадной ругани. Таких мы быстро оса­живали. Помню, одного чекиста я отослал с запис­кой к Полякову, в которой указывал, что этот испы­танный и твердый коммунист ругается, как пьяный извозчик. Чекист упирался, не хотел отнести этой записки, но мы настояли. Кстати, именно с ним я особенно разговорился в комендантской. Он ока­зался общительным, разбитным парнем, бывшим при­казчиком в лавке гробовщика, при общем смехе рассказывавшим о том, как он за отсутствием квар­тиры тайком от хозяйки спал в глазетовых и бархат­ных гробах... Внимание мое привлек чекист со стро­гим интеллигентным лицом в длинном пальто с крас­ными нашивками. Он подсел ко мне и тихонько рассказывал о своих переживаниях на фронте в Там­бовской губернии, откуда он недавно уехал. Он коммунист, из красных курсантов, временно коман­дированный в Чеку. Он с ужасом вспоминает пере­житое:

156

 На фронте была собрана масса войск. Артил­лерия, бронепоезд. Сам Тухачевский во главе. И ненавидели же нас тамбовские мужики. Чуть попа­дется им в руки коммунист или курсант, зарежут, убьют. Народ весь запасся оружием... Да и наши зверски поступали с крестьянами. Приходим в де­ревню, где скрывался Антонов. Требуем выдачи повстанцев, никого не выдают. Тогда мы каждого пятого на деревне расстреливаем. Почти одних ста­риков, молодежь давно разбежалась...

Ко мне было отношение благодушное в комен­дантской. Имело значение, видимо, то, что я уже вне тюрьмы. И хотя все знали, что я еду в Турке­стан в тюрьму, но как-то забывали об этом и склон­ны были рассматривать меня, как подлежащего ос­вобождению. Все время около меня толпились группами чекисты. Даже из канцелярии иногда приходили послушать наши разговоры. И долгими часами длился наш бурный импровизированный ми­тинг. В эти дни дежурил чекист рабочий, хваст­ливый, самодовольный человек. Он все приставал ко мне с вопросом:

 Чего вы хотите сейчас, меньшевики? Свобо­ды торговли? Она дана. Отмены разверстки? Она отменена.

 Мы хотим свободы слова, печати, собраний, союзов и стачек, разъяснял я ему, отмены дик­татуры коммунистов, уничтожения Чеки...

Но политические требования не доходили до ушей чекистов. Тогда я говорил о разрушении про­мышленности, о бессмысленности национализации. И это встречало сочувствие. Крестьянские сыновья особенно сочувствовали критике всей продоволь­ственной и аграрной политики. В конце концов еди­ногласно было решено, что меньшевиков скоро освободят. Даже больше, их пригласят войти в правительство. В комендантской Губчеки были устранены все препятствия к «соглашению»...

157

Но пока что нужно ехать в Туркестан. Пришли из города мои спутники, радостные, возбужденные. Они раздобыли много денег и лелеяли мысль о боль­шом барыше по возвращении... Днем в три часа мы вновь выехали на вокзал. Опять чудесная по­ездка вдоль города на крестьянских санях, мимо улиц, оживленных базаров. Опять чудесная толчея среди солдатских шинелей, крестьянских тулупов, у агитпункта, у буфета. Мы быстро получили литеры и стали ждать опоздавшего поезда. Я решил отпра­виться с одним из чекистов пообедать на воле и пока что осмотреть город. Но скоро уже в городе нас нагнал извозчик, загнавший до пота свою лошадь, а слезавший с него чекист сказал:

 Немедля назад в Губчеку ехать.

Его послали за нами. Какая-то телеграмма полу­чена...

Ничего не поделаешь. По-видимому, закончилась моя поездка в Туркестан. Мои спутники были огор­чены еще более меня. Мы приехали в Чеку и отту­да меня тотчас же водворили в централ. По секрету мне сообщили, что ВЧК распорядилась задержать мою отправку в Туркестан. И я снова водворился в централе на насиженном месте, устраиваясь прочно и надолго.

Но через неделю меня снова взяли. ВЧК требует доставки меня в Москву. За эту неделю прибыли мои теплые вещи и продукты. Я мог свое пальтиш­ко оставить на память анархисту Барону и в послед­ний раз простился с централом. Впереди маячила Москва, и на душе было радостно.

158

3. СКИТАНИЯ.

I. В СТОЛЫПИНСКОМ ВАГОНЕ. НОЧЬ В ОРТЧЕКЕ.

В связи с нэпом посадка в вагон и движение по железной дороге, казалось, было урегулировано. Между тем Орловский вокзал представлял собой при­вычную картину эпохи войны и революции. Густые толпы народа, солдаты, солдаты, солдаты, немного крестьян с женщинами и детьми, все это бродит из залы в зал, сидит на лавках, столах и узлах, лежит вповалку на проплеванном полу. Жалкий буфет, на котором сиротливо лежат кусок колбасы, заваля­щие пряники и яблоки по 15 тысяч рублей штука, все время запружен тесным скопищем людей.

Окруженный четырьмя красноармейцами с вин­товками, я присаживаюсь в самом центре залы на собственных узлах и, вероятно, не произвожу впе­чатления арестованного. Мои конвоиры добрые, простодушные, совсем юные крестьянские парни, и с ними у меня сразу наладились наилучшие отноше­ния. Они без слов видят свою обязанность не столь­ко в том, чтобы стеречь меня, сколько в том, чтобы поудобней меня поместить и пристроить. Мы за­куриваем сообща, пьем чай в ожидании поезда, за­вязываем разговоры с соседями.

Три делегата из Бузулукского уезда, Самарской губ., кооператоры, ездили в Орловскую губ. за кар-

159

тошкой, за другим довольствием. Мрачно, безыс­ходно оценивают положение. Ругают, как водится, советское начальство, губсоюз: «взяточники, бюро­краты!»

 А как у вас на местах с голодом? спраши­ваю.

 У нас в уездном городе открыли столовые для советских служащих. Кой-какие продукты доставили и американцы кой-что дали.

 Ну, а в деревне как обстоит дело?

 Деревня... Кто ее знает? Там смерть. Не­кому избы обойти, некому питательный пункт нала­дить. Безлюдье. Так и помирают без всякой по­мощи...

Но вот пришел поезд, и мы спешим занять места. Два конвоира вбегают на площадку, не особенно де­ликатно расталкивая народ, я следую за ними. Но дело оказывается не так просто. На площадке по­казывается железнодорожный служащий и, взяв за плечи красноармейца, с возмущением кричит:

 Ты чего с ружьем прешь? Прошли времена, когда вы тут хозяйничали...

Публика кругом явно сочувствовала этой репли­ке и, признаюсь, мне она тоже понравилась. Но мои конвоиры были растеряны, и когда мы всей гурьбой подошли к «начальнику поезда» с требованием мест для арестованного, они выдвинули меня вперед, и уже я хлопотал о том, чтобы меня, как арестованно­го, куда-нибудь посадили. Ничего однако из этих стараний не вышло, и мы ушли с перрона снова на вокзал в ожидании следующего поезда.

Это был поезд, шедший из Севастополя. Красно­армейцы обратились за содействием в ж.-д. чеку, и мы наконец-то, попали в вагон. Какие-то молодые люди чекистского типа неожиданно приняли меня под расписку, посадив моих конвоиров в другой ва­гон. И так я очутился в тюремном столыпинском вагоне,

160

Чекисты выглядели бывалым, видавшим виды народом: крепкие, стройные, в сапогах и барашко­вых шапках ребята.

Первым делом они набросились на мои узлы, все разбросали, смяли.

 К чему обыск? Ведь я из тюрьмы еду в ВЧК.

 Так полагается, мрачно получил я в ответ, после чего был отведен узким вагонным коридором мимо решетчатых окон в свою камеру. Эта камера была устроена таким образом: взяли купе третьего класса, лишенное окна, и закрыли его дверкой, свер­ху чуть-чуть пропускавшей свет из коридора.

Образовалась клетка, в которой на этот раз по­мещалось четыре арестанта. Я был пятый. Как только захлопнулась дверца, и я с узлами сел на нижнюю, оказавшуюся свободной, лавку, тотчас сверху и снизу протянулись ко мне руки и в полу­мраке прозвучали голоса:

 Хлеб есть? Покурить бы!

У меня все оказалось. Я был рад помочь этим голодным людям и с ужасом наблюдал, с какой жи­вотной жадностью все следили за дележкой хлеба и папирос, которую производил матрос с верхней пол­ки. Ему явно не доверяли, и я отобрал у него, чтобы самому раздать. Разговор никак не завязывался. То ли люди были истощены, то ли они потеряли че­ловеческий облик, кругом раздавалось харканье и чавканье, а слов не было. Наверху лежал мат­рос из Кронштадта; он говорил, что его в деревне под Харьковом забрали по доносам коммунистов. Солдат, лежавший на верхней полке, сообщил, что его обвиняют в самовольной отлучке и теперь везут в полк. Третий в штатском, в отрепьях, все вре­мя лежал насупротив солдата, повернувшись спиной к нам, и не произнес ни слова. Но все внимание мое сосредоточивалось на моем визави.

Закутанная в совершенно разорванный крестьян­ский кафтан, лежала на скамейке какая-то фигура. В изголовье мешок с мукой. На лице и руках чело-

161

века следы давно несмываемой грязи, какой-то слизи и крови, в которую замаран и мешок с мукой. Глаза мутные и слезливые. Фигура то и дело почесывает­ся, ищет насекомых и щелкает их на скамье. Голос глухой, слова неразборчивы и бессвязны. Кто знает, быть может, это идиот? Почему же его везут в арестантском вагоне? Чекисты говорят, что он бо­лен, верно, тифом. Особенно страшно и против­но было смотреть, когда эта фигура ест. С жад­ностью животного, боящегося, что у него вырвут кусок, этот человек глотает, хватает, рыгает, хлеб, подсолнухи, откуда-то появившиеся у него, и потом с глухим урчанием ложится. Через минуту фигура издает звук:

 Пить! Дай попить! Чекисты подходят и говорят:

 Вода есть, только кружку ему нельзя дать, загрязнит.

 Дайте ложку, говорю я, пусть попьет из ложки.

 Да он ведро загрязнит, отвечают чекисты. И никто ложки не дает. Я распаковываю вещи, достаю ложку свою и, наливая в нее из чекистской кружки, пою больного, уже потерявшего всякий че­ловеческий образ. Он долго пьет и скоро засыпает, весь в грязи и гадкой, вонючей слизи...

Приподнимаюсь, смотрю в отверстие в коридор и вижу, что сквозь решетчатое окно сереют сумерки. Боюсь насекомых, заразы; стараюсь уже не дви­гаться и сижу в уголке в полудремоте, с тоской меч­тая о конце этого кошмарного путешествия. Вдруг, сквозь полусон я вижу, приподымается с соседней лавки больной, которого я недавно поил, протягива­ет костлявую грязную руку к моим вещам и что-то тащит оттуда. Я не верю собственным глазам и го­ворю ему:

 Оставьте! Как вам не стыдно! Я вам и так дам хлеба!..

Матрос сверху говорит:

162

 Вы остерегайтесь его. Эта скотина давно уже что-то таскает...

Позже, вечером, мы подъезжаем к Курску. Сре­ди чекистов началась тревога. За дверью забегали. Потом заглянул кто-то из них, и осмотрев мешок под лавкой, просительно сказал:

 Ежели придут, скажите, ребятушки, что тут вещи арестованных...

В Курске больного сняли и увезли в тифозный барак. А мы поехали дальше.

Наконец, мучительная поездка кончилась. Меня передают конвою; красноармейцы спрашивают, как мне пришлось ехать и соболезнующе выслушивают рассказ.

Мы на Курском вокзале в Москве. Опять, как в «героические» времена, огромные залы полны наро­дом: солдаты, бабы, мужики, дети, мешки, все вповалку на проплеванном полу. В воздухе можно топор повесить: проходишь между голов и ног, ставя осторожно ногу, чтобы не раздавить. Я объясняю солдатам, что в ВЧК ехать невозможно.

 Это не такое место, куда ночью ездят. Да, притом, пускай автомобиль присылают. Они меня вызвали, пусть и везут...

Солдаты соглашаются и ищут местечка, где бы приткнуться. Но, буквально, яблоку упасть негде. А только 3 часа ночи, как провести полегче время до утра? Один из конвоиров идет на разведку и зо­вет за собой в ортчека. Я упрямлюсь. Боюсь, как бы не посадили опять в какой-нибудь клоповник! Заключаем крепкое условие: останемся в ортчеке, если меня оставят в канцелярии вместе с моими кон­воирами. В противном случае возвращаемся на вокзал. Идем.

По узкой лестнице попадаем в чеку. Хорошо освещенная большая комната, ближе к двери умы­вальник, которому я от души обрадовался. Подаль­ше столы, за которыми сидят чекисты, а в отдале­нии и глубине комнаты группа флотских офицеров,

163

прибывших этим же севастопольским поездом, попросилась на ночлег (в чека!) и расположилась на столах. Как приятно видеть этих свободных людей в свежем белье и чистом европейском платье! На столе крымские груши, мешок которых привезен для чеки. Какой-то старик предлагает и мне грушу и спрашивает:

 Вы за что арестованы?

 Я меньшевик.

Он чуть было не сказал радушно: «очень рад», весь просиял и, протягивая мне руку, сказал::

 Позвольте представиться, я представитель цека партии по политической части при ортчеке Курской ж. д.

Мы познакомились, разговорились. И, как во­дится, скоро у нас завязалась оживленная политиче­ская дискуссия. О чем только мы не говорили до самого утра в комнате чеки? Сознаюсь, давно уже я не пользовался такой свободой слова, как в поло­жении арестанта. Флотские офицеры лежали на столах, как привидения, в своем белом белье, или похаживали вокруг с видом молчаливого удивления. В разговоре участвовали чекисты, уполномоченный по политической части и мои конвоиры. Уполномо­ченный рекомендовался рабочим с 8-летнего возра­ста, орехово-зуевским ткачом, на собственной спине испытавшим эксплоатацию и прочие прелести капи­тализма. Надо отдать ему справедливость, он со­глашался с тем, что ставка на мировую революцию оказалась ошибочной, что много ошибок было до­пущено и в общей экономической политике, и в крестьянской. Но одного он никак не хотел при­знать: необходимости для страны демократии, по­литической свободы.

 Как, все контрреволюционеры, Деникины да Колчаки будут на нас наступать, а мы еще дадим им свободу организоваться!..

Но я возражал ему:

164

 Ведь уже целый год, как никаких фронтов у вас нет, какие же страхи вам мерещатся? Пускай народ всеобщим голосованием решит, кому власть должна быть вручена.

 Нет, говорил орехово-зуевский ткач, для нас эти европейские порядки, свободы, демократии не годятся. Наш брат рабочий и крестьянин темный человек, и всякая контрреволюция его легко обойдет с тыла. Нет, нам и национализацию промышленности надо сохранить в руках, чтобы не поддаваться капиталу. Мы и так с этим нэпом слишком да­леко зашли. Нам, передовым рабочим, надо дер­жать диктатуру крепко и никому власти не сдавать.

Вначале соглашаясь с необходимостью идти на­встречу потребностям экономического развития, он, в конце, уже стал увлекаться собственным красноре­чием и повторять обычные большевистские трафаре­ты. Красноармейцы сохраняли равнодушие, пока шел спор между социалистом и коммунистом: до их сердца еще не дошли эти волнующие политические вопросы. Но потом зашла речь о продналоге. За­горелось ретивое у красноармейцев. Некоторые че­кисты стали им поддакивать.

 Как же это так? У крестьян хлеб отобрать? Да он не даст. И зачем ему давать? Его труд его хлеб. В городе лодырничает народ и деревню, знай, грабит. Вы к нам не ездите, и мы к вам не ста­нем ездить, стали они повторять доводы украин­ских мужиков, с этими же словами выворачивавших рельсы железной дороги, демонстрируя свое резкое антигородское настроение. И коммунист, и я пыта­лись им объяснить, что крестьянство должно нести известные повинности государству и что деревня должна своим хлебом помочь городу наладить про­изводство, в этом убедить крестьянских сыновей не удалось. В результате даже недоразумение по­лучилось: конвойный обратился к уполномоченному Ц.К. с вопросом такого сорта:

165

 А, собственно, чего вы держите в тюрьме социалистов, когда вы между собой согласны?..

Но уже рассвело. Орехово-зуевский ткач позво­нил в ВЧК, и оттуда обещали прислать автомобиль. Я успел написать несколько открытых писем и, со­вершенно не скрываясь, опустил их в почтовый ящик. Дул сильный ветер, когда, окруженный конвойными, я летел на небольшом грузовике с Курского вокзала на Лубянку. Москва уже встала и встречала зимний день.

II. В КОНТОРЕ АВАНЕСОВА.

Комендант ВЧК приветствовал меня широким го­степриимным жестом. Он знал меня по фамилии; надо сказать, что за время моей работы во Всерос­сийском союзе служащих меня многие чекисты зна­ли, так как по коммунистической профессиональной политике ВЧК входила в ...союз служащих. Конвой­ные попрощались со мной, благодаря за компанию, и дружески пожимали руку. Чекисты с удивлением наблюдали эту сцену и приступили к обыску. При­вычная история! Они все забрали книги, руко­писи и конфисковали... портрет К. Маркса.

 Не беспокойтесь, все будет в сохранности, галантно говорил комендант, но мы обязаны взять портрет.

Мне только осталось посмеяться над коммуни­стами, боящимися портрета Маркса.

После обыска, дворами и лестницами, запутывая мои представления о внутреннем устройстве чеки, меня провели во внутреннюю тюрьму. В коридоре, с револьвером за поясом, солдаты-латыши. По-видимому, русские солдаты ненадежны, приходится снова прибегать к латышам и китайцам.

В камере окно плотно замазано; тусклый свет электричества падает на досчатые нары, на людей. Нары составлены из узких досок по числу заключен­ных; их в этой маленькой комнате свыше 10-ти.

166

Доски голые, шершавые, ни матрацев, ни настила на них нет. Все говорит, что помещение временное и почему-то называется конторой Аванесова. Мно­гие из узников привезены из провинции. Какие го­рода только не представлены в этой камере: Петер­бург, Нарва, Орел, Калуга, Смоленск, Себеж. Боль­шинство дел по шпионажу. И это отражается на национальном составе заключенных. В малень­кой комнате, где может разместиться три человека, собран миниатюрный Интернационал: тут немец, датчанин, грек, латыш, эстонец, поляк, еврей. Впро­чем, обычный тип камеры времен революции.

Немец очень стар; ему верно больше 75 лет. Он по-русски не говорит, по-немецки что-то невразуми­тельно шепелявит беззубым ртом. Он все беспокоится за судьбу чужой рубахи, которую, по-видимому, взяла чека из его мешка, и поражает нас своей доб­ротой. Свой паек хлеба он отдает соседям и им же предлагает какие-то объедки из своего мешка. Но старик не в силах сидеть. Мы прогоняем грека с его койки, отдельно стоящей в углу, и там укладываем старика-немца. Как он попал в чеку, однако? Неу­жели этот беспомощный старик заподозрен в шпио­наже? В чем могла обвинить его ВЧК? Мы прини­маем к сердцу положение старика, но лишь на сле­дующий день нам удается добиться, чтобы его взяли в больницу. Грек опять укладывается на свое место. Он так грязен, ходит в таких ужасных отрепьях и все время щелкает вшей, что все рады как-нибудь держаться от него поодаль. Это совсем мальчик, молчаливый, злой, голодный, кусающийся, как зве­рек, с испуганными огромными черными глазами. Он обвиняется в шпионаже, как и три поляка в во­енной молодцеватой форме, привезенные из Смо­ленска. Они перешли границу из любопытства.

 Хотелось узнать, как живется в Советской России.

Вернее всего, это добровольцы из отряда Булах-Булаховича или другого авантюриста граж-

167

данской войны. Они кончили какую-то военную школу в Польше; но, признаться, более неразвитых и некультурных шпионов трудно себе даже предста­вить. Крестьянин Петр попал в число шпионов, как и поляки, при попытке перехода границы, только не из Польши в Россию, а из России в Латвию через Себеж. К моему приходу он потерял человеческое обличье, с видом покорной собаки смотрел по сто­ронам, выпрашивая у всех вплоть до латышского караула то бычок папироски, то кусочек хлеба.

К ночи первого дня к нам в камеру привели вы­сокого, стройного офицера в широком пальто ан­глийского сукна, с грудью, расписанною крупным красным узором. Настоящий советский генерал! От него несло духами; он был завит и раздушен. Он вынул блестящий крахмальный носовой платок, изящную коробочку папирос, которыми стал оде­лять окружающих, и тотчас сделался центром вни­мания. Это был заместитель начальника московских военно-учебных заведений; совсем недавно в войне с Врангелем он командовал полком.

История его ареста тоже имела шпионскую под­кладку. Однажды к нему явился представитель ту­рецкой миссии в Москве с просьбой познакомить с постановкой учебной части в военных заведениях. Он согласился, но предварительно затребовал разре­шения военного округа. От округа получилась бу­мага, и генерал с турками объехал вузы, а потом во­шел в дружбу с турками. Они стали ходить в гости к нему, он с женой поддерживали это знакомство, и обе стороны обменялись даже невинными подар­ками. Вдруг у нашего генерала ночной обыск. Без­результатно, но на завтра приглашают в чека. Он одевается в официальную форму, садится в служеб­ный экипаж и едет на Лубянку. Следователь выяс­няет историю его знакомства с турками, а в заклю­чение говорит:

 Я вынужден вас здесь задержать...

168

 Как, изумляется генерал, жена моя не предупреждена, дела не сданы, а лошадь ждет у подъезда.

 Ничего, вы недолго посидите, успокаивает его следователь и направляет к нам в контору Аванесова.

Генерал возбужден, в первый раз попал в кутуз­ку и все беспокоится относительно лошади, ждущей его у подъезда.

 Кучер такой бестолковый, что может про­ждать до петухов. А жена...

Но тут он не в силах дальше думать. Он рассти­лает свое широкое пальто на нарах, и мы, несколь­ко человек, укладываемся на нем. Усталость берет свое, и понемногу забываешь о насекомых.

Уже глубокая ночь, когда я просыпаюсь. Сосед, старик с бритым умным лицом, заводит со мною раз­говор о том, о сем. Дело его совсем нелепое. Когда-то, года три тому назад, при национализации скла­дов, принадлежащих иностранцам, была организо­вана ликвидационная комиссия. Эта комиссия при­глашала экспертов по разным отраслям; среди дру­гих вызывали два раза без всякого вознаграждения и моего собеседника. После этого много воды утек­ло. Ликвидационная комиссия проворовалась, и был назначен новый состав, который в свою оче­редь в чем-то попался и был заменен третьим соста­вом. Наконец, дело дошло до суда, до чеки, и началось следствие. Как сообщил следователь, в одну ночь было арестовано несколько сот человек: все составы ликвидационной комиссии и все лица, о которых нашлись сведения в делах комиссии. Так, недавно в Москве, по приказу Каменева, были аре­стованы все служащие жилищно-земельного отдела, свыше тысячи человек в одну ночь.

Я охотно беседовал со стариком. Он оказался бывшим владельцем отделочной мастерской в Мос­кве на 70 рабочих, много видел на своем веку, разъ­езжал по Европе. Ему было о чем рассказать!... Кругом спали. Грек только все почесывался, метал

169

молнии своих глаз и щелкал насекомых. Генерал лежал лицом на своем крахмальном платочке и спал, как ребенок. Помню, что в этой неподходящей об­становке мы сравнивали русскую женщину с евро­пейской.

 Я много ездил, рассказывал старик, знаю се­верную женщину, она глубока, своеобразна, пре­дана долгу; знаю немецкую женщину, она пора­жает практичностью, деловитостью, но, как человек, ограничена; французская женщина умна, лукава, тщеславна. Лучше всех русская женщина. Вы это сразу чувствуете, так как только у русской женщины есть способность отозваться на человеческое горе, есть сочувствие и жалость к человеку, есть ду­ша. Возьмите деревенскую бабу-старуху или го­родскую десятилетнюю девочку, такая чуткость и душевность в глазах, в каждом движении.

Я был ошеломлен этим неожиданным гимном русской женщине. Вдруг мой собеседник лукаво улыбнулся сквозь пенсне и бросил:

 Ну, кто вы думаете, я по национальности?

 Конечно, русский!

 Нет, ошибаетесь. Я датчанин, и всего лишь 25 лет живу в России. Но я полюбил вашу страну и не хочу покидать ее даже в эти ужасные годы...

Пришел новый день в конторе Аванесова. Утром поляки бросились к глазку в двери: там появился женский силуэт в блузке. Кто-то сообщил, что по соседству сидит графиня Потоцкая. Нам давали ки­пяток, 3/4 фунта хлеба, обычную баланду на обед и ужин. Кругом стонали от голода. Я страдал от грязи и жаждал как-нибудь вырваться отсюда. Но наступила новая ночь, и начались ночные вызовы. По-видимому, как и в 1918-ом году, ВЧК работает по ночам. Позвали генерала из гувуза, боюсь, что его посадили в одиночку внутренней тюрьмы. По­звали с вещами старика, датчанина. Возможно, что его все-таки отпустят, как ни противоречит традици­ям ВЧК такое скорое освобождение. На утро нео-

170

жиданно нам сообщили, что рядом вычищена каме­ра и желающие могут туда перебраться. Я оказался среди желающих и перешел в комнату, где стояло несколько коек, правда, без тюфяков, но весьма чи­стых. Нас было тут человек 6-7. Крестьянин Петр из Себежа прилепился ко мне и переселился тоже сюда. Соседями нашими оказались эстонец, народ­ный учитель из Нарвы, молодой купец из Калуги, анархист из Смоленска. Эстонец был желчный че­ловек, к тому же истерзанный тюрьмой. Он при­был из Петербурга, где просидел 5-6 месяцев, и не знает, в чем его обвиняют. Следователь на допросе спрашивал:

 Собираетесь ли вы в Эстонию?

А потом его допытывали, говорил ли он на соб­рании эстонцев, что Зиновьев торгует бриллианта­ми, имеет большие поместья, заказывает торты в кондитерских и т. д. По-видимому, его оговорили, и ретивый петербургский градоначальник спешит рас­правиться с народным учителем, свыше 30-ти лет ра­ботающим в русской школе.

Молодой купец из Калуги долго рассказывает свое дело, но его трудно понять, в виду обилия бы­товых подробностей. Грузили какие-то товары, ор­ганизовывали товарообмен, а на разницу купили ко­рову и везли ее в вагоне домой. И вот из-за этой коровы возникли ссоры, недоразумения. Вмеша­лась чека, и начались аресты.

 26 человек по нашему делу привезли в Москву, рассказывал купец, многие сидят уже в Бутырках. И хорошо, что нас доставили сюда. Там на ме­сте, знаете, всякие счеты, а кое-кого уже собирались расстрелять, чтобы замести следы. А здесь в столи­це все-таки правда выйдет наружу.

Грузный, плотный человек в солдатской форме, называвший себя анархистом, не вызывал к себе ни­какого доверия. Он говорил самодовольно, с видом бывалого человека. Он знает и ВЧК, и Бутырки, и Александровскую каторгу, и Вологодский централ,

171

 все исходил. Его взяли в Смоленске на улице с фальшивыми документами, и теперь его упекут. И неожиданно этот крупный человек подсел ко мне и чуть не со слезами на глазах стал спрашивать мое мнение:

 Расстреляют ли его или нет, что я думаю об этом?

Но я ничего не думал, потому что этот человек, вероятно, из уголовных, никак не решался толком рассказать мне свое дело. Он провел в смоленской американке три месяца и рассказывал, что там рас­стреливали в самой тюрьме. 41 человек были при нем расстреляны, все больше офицеры, обвиняв­шиеся в участии в савинковских организациях Смо­ленской и Витебской губерний.

К вечеру на третий день я потерял терпение и по­дал заявление в президиум ВЧК, настаивая на не­медленном переводе в Бутырки. Не знаю, подей­ствовало ли мое заявление, но часов в 11 ночи меня вызвали с вещами. Я не сомневался, что меня везут в Бутырки. Свобода казалась недостижимо далекой. Мысль о ней даже и в голову не приходила.

III. В БУТЫРСКОМ КАРАНТИНЕ.

Снова наглухо закрытый черный автомобиль, гу­сто набитый народом. Какой-то маленький человек с седой бородкой в старорежимном офицерском пальто садится ко мне на колени. Через минут 15 гудок, и мы въезжаем в знакомые бутырские ворота. Я рекомендуюсь меньшевиком и прошу вызвать ста­росту меньшевиков. Но мне отказывают в том: поздно, уже 11 час. Сегодня придется идти в общий карантин. Вместе с толпой узников, обремененных, как я, поклажей, иду в карантин.

Это огромная пустая комната; вместо коек и нар кое-где устроены помосты почти в уровень пола. Здесь прежде помещались тюремные сапожные ма-

172

стерские; на стенах эмблемы, серп и молот, надпись: да здравствует первое мая. Спать негде, а по помо­сту заметны следы насекомых. И невольно нас обра­зовалась большая компания полуночников. Бро­дим по комнате, гулко звучат наши шаги. Один из спутников, человек в кожаной куртке и барашковой шапке, рассказывает свою эпопею:

 В 1906 году я был здесь в Бутырках в пере­сыльной, на этапе. Потом отсюда мы шли в ссылку на дальний север. Тогда я был большевиком. А те­перь опять пришлось изведать бутырскую тюрьму. Нас по делу арестовано человек 80, а дело сводится к следующему. Нужно уполномоченному или сле­дователю ВЧК раздобыть муку, крупу, малороссий­ское сало. Ну, вот он изображает служебную ко­мандировку на юг, скажем, на ревизию юго-запад­ных железных дорог. Само собой разумеется, у него собственные вагоны, один для арестованных, другой для муки. Неловко как-то возвращаться с одной мукой без арестованных. И вот он набирает себе в Москву со всех маленьких станций железно­дорожных служащих, контролеров, поставщиков и создает «дело». Привезли нас в Москву, подержали в ВЧК сколько полагается, а потом отправили в Бу­тырки.

Сидим мы месяца по четыре, люди пожилые, оторванные от семейств, пухнем, буквально, от го­лода, без всяких передач. Ведь все люди иногород­ние, и в Москве связей нет...

 А вы большевик?

 Нет, отвечает кожаная куртка на мой вопрос, я не большевик. Вообще, я политикой давно не за­нимаюсь. Дела минувших дней...

И кожаная куртка рассказывает следующий эпи­зод из бутырского быта:

 Нас, всех 80, расселили, конечно, по разным камерам, сговориться между собой невозможно. Между тем обвинения нам не предъявлено, на до­просы не вызывают. Следователь, по-видимому,

173

продает привезенную муку, а о нас, грешных, и совсем позабыл. Ясно, что нам нужно столковаться, предъявить требования, объявить голодовку. Но как же предварительно столковаться? Оказыва­ется, в Бутырках есть камера для голодающих. Как только кто объявил голодовку, его отделяют от других и помещают в эту особую камеру. Ну, кое-как мы сговорились, камера с камерой, и решили, чтобы из каждой группы выделился один и объявил голодовку. Так и сделали, и в один прекрасный день нас, выборных, привели в общую камеру для голодающих. Мы воспользовались этой встречей в своих интересах, а начальству объявили порознь, что голодовку прекращаем... Меня одного из пер­вых сейчас таскали в ВЧК, но, в сущности, никакого толка.

В эту ночь нас было человек 30 в карантине; на утро стали подсыпать новые партии из ВЧК. Кру­гом были больше педеки, советские служащие, во­енные. Крестьянин, приехавший со мной из ВЧК, все держится вблизи и напоминает, чтобы я его не позабыл.

 Здесь сгноят... Ай-ай-ай! крутит он головой и покорными глазами оглядывается кругом.

Группа поляков из Смоленска, заподозренных в шпионаже, понемногу устраивается, клянчит папиросочку, корочку хлеба, подлизывается к начальству. Собственно, такого здесь нет. Надзиратель звенит ключами где-то в отдаленном коридоре, а вблизи распоряжается и командует какой-то еврей низкого роста, нос крючком, в пенсне. Он в желтых ботин­ках, без пиджака расхаживает по карантину, требу­ет списков карантинных, приказывает подмести. Публика послушна, все принимают его за начальство и пристают с разными просьбами. Это староста карантина, назначенный начальством. В такие ста­росты попадают долгосрочные, имеющие хорошие связи с начальством. Через их посредство можно переслать письмо на волю или достать колоду карт

174

в тюрьме. Узнав, что я меньшевик, казенный старо­ста сообщил мне, что для социалистов есть особый карантин и обещал ускорить мой перевод туда.

В это время привели мне товарища, эстонца-эсе­ра. У него была своя эпопея. Его взяли случайно, обвинили в шпионаже и посадили во внутреннюю тюрьму ВЧК. Он с восхищением рассказывает о бане в этом учреждении, но жалуется на голод, от­сутствие прогулок и книг. Только на третий месяц разрешили ему иметь бумагу и карандаш. Нако­нец, вызвали его к следователю. Тот с места в карьер:

 Вы приговорены к расстрелу. Но... не вол­нуйтесь. Вы послужите там валютой.

 Ничего не понимаю, говорит эсер.

 Очень просто! заявляет следователь, мы вас вышлем в Эстонию в обмен на тамошних комму­нистов. В Бутырках готовится в путь эшелон ва­лютных эстонцев, к которому мы вас и присоеди­ним...

Мы были уже в разгаре спора о новых типах ра­бочего движения, когда за нами пришли. Эсер утверждал, что он в одиночке нашел новую синтети­ческую формулу рабочего движения. Оно должно сохранить свой классовый характер, но в то же вре­мя вовлечь в свое русло и крестьянские массы. Меж­ду тем политические рабочие партии хиреют, а про­фессиональные союзы приняли тред-юнионистский характер.

Спор мы продолжали в бане, куда нас отвели до карантина и где наши вещи были забраны в дезин­фекционную камеру, а нам взамен выдали арестант­скую одежду. Как реформировались бутырские по­рядки с весны! думал я с удивлением. Но какой ужасный контраст между карантином для политиче­ских и общим карантином, являющимся явным оча­гом тифа и всяких инфекций... В бане, кроме нас, умывался красивый белокурый мужчина с голубыми глазами и длинными волосами. Это был анархист-

175

бельгиец, каким-то ветром занесенный в Россию, а, следовательно, в чеку.

Под карантин для политических был отведен це­лый коридор, но в трех камерах сидела пестрая пуб­лика. Социалисты и анархисты умещались в одной камере. Нас было свыше 20 человек. Здесь встре­тил я большую группу меньшевиков, товарищей по весеннему пребыванию в Бутырках, привезенных из Рязани, Владимира и Ярославля. Некоторые имели тот же приговор, что и я: в Туркестан, но не в тюрь­му, а под гласный надзор. Они сообщили, что ВЧК решила собрать в Бутырки всех высылаемых в Тур­кестан. Здесь будет составлен отдельный вагон и обещаны всякие «удобства». В камере было несколь­ко эсеров, привезенных из провинции из Тамбова, Екатеринодара, и выдерживавших карантинный стаж в 10 дней, прежде чем перейти на жительство в одиночный корпус (МОК). В центре карантина и в центре моего внимания оказалась группа крестьян. Помню, как ввели их в политический карантин. Один из уезда, остальные из деревни, взяты буквально от сохи.

 Нас 13 душ, рассказывал один из них. Взяли нас, почитай-что, прямо с губернской крестьян­ской беспартийной конференции в Курске. Восемь сюда привели, к политическим, а пять оставили в другом карантине. А жаль. Там все песенники, со­ловьи. Мы бы тут вам спели такую песенку, какой вы, наверно, не слыхали...

Знакомимся, по тюремному обычаю, очень бы­стро, обмениваемся рассказами. Один из крестьян, с острой седой бородкой, провел четыре года на ка­торге, эсер. Другой, в городском платье, сочувству­ет меньшевикам, марксист, как его рекомендуют товарищи. Третий держится в стороне и явно чув­ствует себя неловко. Оказывается, он дал курской чеке подписку в том, что никакой агитацией зани­маться не будет. Очень неприятна ему эта история, как-то случайно, по его словам, выскочившая.

176

 Ну, а вы кто будете? спрашиваем осталь­ных, беспартийные?

 Мы трудовое крестьянство, отвечает один за всех. Наше время еще не пришло. Да что говорить? Верим в единую и неделимую...

 Какая единая и неделимая? Это что такое?

 Да это же наша крестьянская партия, партия социалистов-революционеров. Мы ее так промеж себя и называем, единая и неделимая. Она при­дет в добрый час! И наши народные вожди тоже объявятся. Верьте, без сомнения. Керенский! Кре­стьянство ждет его...

Это был уже человек пожилой, свыше 50-ти лет. Лысая голова, как венчиком, окружена кусточками блеклых волос; такие же кусточки на лице. Одет в заплатанную, потертую, крестьянскую одежду, хуже своих товарищей. Говорит бойко и сам увле­кается своей речью.

И товарищи заставляют его рассказать о том, как у себя в губернии на крестьянской конференции ему пришлось сражаться с самим Стекловым.

 Приехали крестьяне на конференцию, прослу­шали уже доклад по текущему моменту, все как по­лагается. И вдруг пронесся слух: приехал Стеклов. Не на конференцию, отнюдь, нет, по другим, бо­лее важным делам государственным на ревизию. Крестьяне решили во что бы то ни стало заполучить Стеклова на конференцию. С одной стороны, любо­пытно посмотреть на этого самого громовержца Стеклова, иронизирует рассказчик. Ну, а с дру­гой пусть он услышит подлинный голос крестьян­ской нужды и передаст там наверху в кремлевских хоромах, как живется русскому крестьянину. И тут голос рассказчика звучит серьезно.

При хохоте камеры он рассказывал, как прики­нулся деревенским простачком, когда его вместе с другим депутатом, ввели в кабинет председателя губисполкома, где восседал Стеклов, как он, опусти­вшись на пружинное сиденье барского кресла, высо-

177

ко подпрыгнул и даже ноги вверх приподнял, как будто в первый раз узрел такое богатство. И по­том, в той же роли дурачка, стал упрашивать това­рища Стеклова уделить минуточку внимания малым сим и пожаловать на конференцию... Стеклов был, верно, весьма поражен, когда потом на конференции вместо смиренной овечки перед ним оказался яркий оратор, крестьянский общественник, бросивший в лицо Стеклову всю сумму обвинений.

Случилось это так. Раньше выступил наш рас­сказчик и по простецки описал всю крестьянскую нужду, все обиды и притеснения, поборы и мошенничества и, выложив всю правду о местных комму­нистах, просил Стеклова сообщить о том высшей вла­сти в столице. Съезд весь рыдал, когда оратор опи­сывал крестьянскую нужду и долго аплодировал оратору по окончании. Стеклову пришлось распу­стить свой лисий хвост, оправдывать и объяснять, обелять и обещать. Никакого сочувствия, ни одного хлопка! Он скомкал свою речь и быстро уехал, в виду неотложных государственных дел. А конфе­ренция приняла резолюцию, в которой не было даже сочувствия идее продналога, не говоря уже о дик­татуре пролетариата и об его коммунистическом авангарде... В результате, конечно, набег Стеклова на Курскую губернию и привел наших собеседников в тюрьму.

Многие из нас горожане были удивлены этой встрече с крестьянскими общественниками. Не раз мы возвращались к вопросу о деревне, о ее на­строениях и людях. Один из карантинных собесед­ников рассказывал как-то о «центрочеловеке» в де­ревне.

 Кой-где на великой русской равнине, гово­рил он, не перевелись еще местные люди. В более благополучных губерниях, Воронежской, Тамбов­ской, Курской, террористическому режиму и какому! не удалось заглушить крепких ростков крестьянской общественности. Эта общественность

178

не имеет своих центров, ячеек, легальных опор. Где уж тут, не до жиру, быть бы живу! Такими цен­трами являются отдельные живые единицы, центрочеловеки. Иногда это положительный тип дерев­ни: кооператор, практик, человек дошлый, до все­го сам дошел, и даже деревенские «кормунисты» (от слова кормиться) вынуждены отдавать дань его знаниям и деловитости. Иногда это натура беспо­койная, революционер, партийный, исконный участ­ник «аграрных беспорядков», и чека его еще по старым (жандармским) спискам берет при нужде, в беспокойное время, и без нужды, когда относитель­ная тишь да гладь под советским небом. Центрочеловека арестуют, высылают, бьют бичами и скорпи­онами. Но жив курилка, и в каждой губернии, уезде, селе и даже в каждой деревне, если поскре­сти, можно обнаружить признаки живого неугашен­ного духа. К этому живому центру стекаются все нити. К нему идут за советом, его призывают на сходы, на съезды. Потихоньку он появляется и го­ворит свое нужное крестьянское слово. Его при­крывают телами, окольными путями уводят от не­дремлющего ока начальства, а потом: ищи ветра в поле! После каждого такого выступления, схода, конференции приходится прятаться неделю, месяц и больше, прежде чем вновь появиться на горизонте. Конечно, крестьянский общественник гол, как сокол, хозяйство его развалилось, одежонка давным-давно обветшала...

Из разговоров о крестьянстве я вспоминаю одну дискуссию, которая велась в зимние сумерки в нашем карантине. Сшиблись в горячем споре две точки зрения: одну развивал эсер, молодой крестьянин из Тамбовской губернии, а другую меньшевик, ин­теллигент.

 Нет сомнения, что крестьянство все больше расщепляется, и борьба классов уже сейчас в дерев­не достигла большой остроты, говорил один из спорщиков. Поворот Милюкова, его ориентация

179

на крестьянство, позиция московских кооператоров, все это очень показательно. Они чуют в воздухе нарождение нового слоя и поставляют ему идеоло­гию. В чем, собственно, сущность воззрений кресть­янской буржуазной демократии? Ударение она бу­дет ставить не на демократии, которая, конечно, ей нужна, но на священном праве частной соб­ственности. Разрыв последних связей крестьянства с социализмом, полное его равнодушие, если не враждебность, к идеалам освобождения труда, вот что означает нарождение новой политической группировки в деревне...

Так говорил не марксист-меньшевик, а эсер, зем­лепашец... Меньшевик же внес ряд поправок в речь эсера.

 Все это, батенька, схемы. А жизнь сложнее, и узоры вышивает она вопреки всяким схемам. Ко­нечно, когда-нибудь расслоение крестьянства пойдет быстрым темпом. Но пока улита едет когда-то будет. Пока надобно признать, что при упадке зем­леделия и всеобщей разрухе господство в деревне буржуазии надо отложить, и Милюков преждевре­менно раскрыл объятия: он обнимет пустоту. И, с другой стороны, громадная масса малоимущего, бед­ного, с не налаженным хозяйством, поистине, мас­са русского трудового крестьянства будет еще долго бороться за одну цель с рабочим классом, за демо­кратию, и в рядах такого крестьянства будет еще немало борцов за социализм. На этой перспективе можно строить еще расчеты на победу демократии над диктатурой, иначе все плоды революции сло­пает русский бонапартизм...

Так, поменявшись ролями, дискутировали эсер с меньшевиком зимой 1921 года.

Вне очереди перевели меня в МОК. Члены Ц.К. Р.С.-Д.Р.П. и Бунда потребовали от ВЧК задержки меня в Бутырках до разрешения вопроса о всех чле­нах Ц.К. Я заявил протест против высылки меня в Туркестан для содержания под стражей. Спустя не-

180

сколько дней я получил новый приговор, который гласил, что, вместо Туркестана, меня отправляют в Мезенский уезд Архангельской губернии. Член кол­легии ВЧК Самсонов подтвердил в тюрьме, что я бу­ду отправлен не в Мезень, а за тысячу верст от нее. Туда доставят меня на подводах или пешком. Я твердо решил сопротивляться.

IV. МОК. ГОЛОДОВКА.

С весны я не был в МОКе. За это время много воды утекло. Были избиения, развозы, голодовки. Были попытки восстановить во всей строгости тю­ремный режим, но все было тщетно. ВЧК вынужде­на была капитулировать перед заключенными. Про­шло 7-8 месяцев, и снова в Бутырской тюрьме со­циалисты и анархисты добились республики, само­управления, свободы. К концу ноября я застал уже законченной борьбу за открытие камер с отвинчиванием, порчей замков. МОК был целиком во владе­нии политических. После прорыва ЖОК'а женщины политические были переведены в МОК, и потянулась жизнь, совершенно напоминавшая Бутырки весной 1921 года.

В сущности, состав тюрьмы остался почти без из­менения, и в каждой камере встречаешь старых доб­рых знакомых. Преобладают правые эсеры. Тут А.Р. Гоц, Е.М. Тимофеев, все будущие «двенадцать смертников», и несколько десятков других. Боль­шая группа левых эсеров, из которых многие сидят почти по три года. Меньшевики по сравнению с вес­ной уменьшились почти наполовину... Нас всего че­ловек пятьдесят. Многие за эти семь месяцев осво­бождены. Зато прибавились другие, в том числе Ф.И. Дан, которого перевели из Петербурга, где ему с легкой руки Ленина и Зиновьева угрожали расстре­лом в дни Кронштадтского мятежа. Прибавилась еще компактная группа провинциалов из Смоленска,

181

Ростова. Но больше всего встречались лица, с кото­рыми мы вместе пережили апрельское избиение и развоз и в последний раз виделись в 4 часа ночи в Бутырской сборной. Из Ярославля, Рязани, Влади­мира, Орла стали свозить публику, развезенную в апреле. В МОКе было также не мало анархистов разных толков, и, каюсь, мне, при личной симпатии к отдельным лицам, так и не удалось установить раз­личия между универсалистами и биокосмистами. Среди заключенных преобладала интеллигенция: по­литические деятели, литераторы, кооператоры, ста­тистики. Было немало рабочих, как водится в Со­ветской России, давно оторванных от станка, и кре­стьян, напротив, совсем еще недавно взятых от сохи. Были глубокие старики с седыми бородами и гривами и совсем юные, почти мальчики и девочки. Большинство принадлежало к тому поколению рус­ских революционеров, дух которых приобрел свой закал в огне революции 1905 года.

ВЧК либеральничала. Опытные тюремные узни­ки знали цену этому либерализму. Но с тем боль­шей жадностью старались использовать прелесть ли­берального режима. Мы были в тюрьме за крепкими решетками, замкнутые пределами МОКа, но внутри мы пользовались всеми благами самоуправления. Случайно проходящий чекист или дежурный в кори­доре надзиратель, позвякивающий ключами, вызы­вали одно недоумение. Кормили не плохо. Неиз­вестно отчего социалистов и анархистов вдруг обла­годетельствовали «санаторным» пайком. Хлеба бы­ло вдоволь, а обед состоял даже из трех блюд. А многие имели личные продовольственные передачи, которые отбирались в собственность фракции и рас­пределялись по уравнительному коммунистическому методу. Книги, газеты, журналы, иностранная прес­са, русская зарубежная печать, все это довольна аккуратно получалось МОКом и прочитывалось до­вольно большим кругом. Свидания были часты, не­легальная почта и сношения с волей были регуляр-

182

ны. Тюрьма была больше в курсе новостей русской и европейской жизни, чем многие и многие на воле. Но какая бедная была политика в декабре 1921 года по сравнению с весной! Тогда Кронштадтский мя­теж как бы освежил атмосферу, был объявлен нэп; устами Ленина было признано банкротство идеоло­гии и практики коммунизма. Это многое предвеща­ло и заставляло политическую мысль искать впереди перспективы. Сейчас, спустя восемь месяцев, при­вычное русскому человеку ощущение тупика более, чем когда бы то ни было, определяло политическую обстановку. Явно обозначился декаданс коммуниз­ма. Упорно отказываясь дать за экономической ре­формой реформу политическую, режим гнил на кор­ню, удобряя почву для грядущего Бонапарта. Эти мысли более или менее одинаково звучали у всех, ставивших диагноз положения. Во фракциях чита­лись доклады, происходили неизбежные дискуссии и споры, но пульс политической жизни бился слабый и большая публика охотней склонялась к развлече­ниям и легким забавам.

Весь декабрь прошел в какой-то сплошной пого­не за шумом и развлечениями. Мне, привыкшему к суровой одиночке Орловского Централа, не надо­едало общение с людьми до самых петухов. С ран­него утра раздавался оглушительный крик: на гим­настику! Под руководством красного офицера в те­чение часа маршировала и извивалась весьма неук­люжая толпа мужчин и женщин, производя шум и нарушая сон. После обеда, в часы прогулки насту­пал час игр. На огромном дворе лежала густая пе­лена московского снега, и не было ни одного това­рища, которого бы пропустили мимо любители иг­ры в снежки. Фракции, жившие друг от дружки бо­лее или менее изолированно, в играх не делали раз­личия. Вот одна группа оживленно играет в «коз­ла», другая инсценирует столкновение «всадников». Тут руководителя гимнастики зарывают по шею в сугробы снега, а тут правый эсер в картузе и с за-

183

ступом, с бородой патриарха, строит снежную гору. Между прочим, тюремное начальство по вечерам стало разрушать эту гору, опасаясь, что заключен­ные там прячут орудия для взрыва и подкопа. На следующий день, однако, гора опять возникала: сне­га было изобилие.

Но наступал вечер, и тогда Бутырки находились в зените веселья. Под звон гитары и балалайки до поздней ночи распевались песни на всевозможных языках, читались частушки, исполнялись танцы. У нас были придворные рассказчики, сатирики, поэты. В торжественные дни издавался юмористический журнал и на стенах расклеивались карикатуры. Из­редка, по вечерам, в каком-нибудь дальнем углу чи­тались лекции, но они привлекали немного народу. В отдельных камерах уединялись небольшие группы, то для спевок, то для вечеров воспоминаний, то для шахматной игры. Но когда музыка, пение и танцы замолкали, жизнь не прекращалась. В МОК'е дей­ствовало два карточных «духана». Преферансисты кончали в 2 часа ночи, а винтеры в 4. Я очень поздно ложился и всегда наблюдал ночную жизнь МОК'а. Часа в три ночи на верхней галерее, в полумраке сталкиваюсь с левой эсеркой-террористкой, в черном платье, волосами, спадающими на плечи, напомина­ющей старинный образ русской революционерки.

 Гуляете? спрашиваю я.

 Мне все кажется, что я хожу по Арбату. Бес­конечно длинная и темная галерея...

В самом центре нашего «Арбата» неведомо зачем сидит над книжкой старенький надзиратель со связ­кой ключей за поясом.

Несомненно, было что-то болезненное в этом по­вышенном темпе тюремных будней, в этой сутолоке и ночной жизни. Все чувствовали себя на пороге но­вых потрясений, новых сюрпризов и торопились ур­вать побольше примитивной радости, побольше ма­леньких кусочков счастья. Но в душе уже сознава­ли, что либеральный режим непрочен, что недолго

184

ждать крутых поворотов в судьбе МОКа. Сутолока и шум не могли скрыть выжидательного и напря­женного настроения. Вначале, как это всегда быва­ет, поползли слухи о высылках. Тюремные старо­жилы радовались высылке, но многие были недо­вольны. Особенно возросло недовольство, когда узнали, что большевики восстанавливают админи­стративную ссылку во всей ее прелести. Кроме мо­его приговора в Мезенский уезд Архангельской гу­бернии получилось еще два приговора меньшевикам: один на Печору и другой в область Мари. Группа левых эсеров получила приговор в Холмогорский лагерь, о пытках в котором были точные сведения в Бутырках. По всем направлениям к тому же, на Туркестан и на дальний север, свирепствовал сып­няк. Нет, уж лучше остаться в Бутырках! так складывалось настроение. Высылаемые решили не ехать и сопротивляться. На ночь не раздевались и тревожно ожидали насильственного увоза. В это время пронесся слух, что анархистов должны увезти неизвестно куда. Они вначале решили объявить смертельную голодовку, но потом собрались в одну камеру и тщательно забаррикадировались там, чтобы оказать сопротивление при попытке увоза. Мень­шевики в это время были потрясены известием о внезапной смерти от тифа М.А. Александрова, ин­женера, старого социал-демократа. Он был приве­зен из Орла, где пережил восьмидневную голодовку для перевода в Москву, но по ошибке вместо Бутырок попал в пересыльную Таганку. Там было ску­ченно, и Александров три дня пролежал на полу на своих узлах и схватил, в этом очаге заразы тиф. Болезнь скоро осложнилась и, получив воспаление мозга, он сгорел в какую-нибудь неделю.

Изредка наезжали в Бутырки представители ВЧК, Уншлихт и Самсонов. Однажды они привезли из­вестие о предстоящей «ликвидации» дела меньшеви­ков. И, действительно, скоро прибыл список 18-ти губерний, куда мы можем быть высланы. Только од-

185

но условие: нам воспрещается селиться 1) в губерн­ских и уездных городах, 2) в городах, находящихся на железной дороге, 3) в местностях, где имеются фабрики и заводы. Мы могли выбрать только са­мые глухие, захудалые деревни, где были обречены на культурное и, вероятно, физическое истребление. Кроме того, нам предложили собираться и перейти из Бутырок в тюрьму в Кисельном переулке, откуда нас будут рассылать по назначению. Мы отказа­лись перейти в Кисельный переулок и несколько но­чей провели без сна, не раздеваясь, опасаясь повто­рения апрельского развоза. Но, отказываясь при­нять высылку по методу ВЧК, мы в то же время по­няли, что колесо фортуны поворачивается в нашу сторону, и что, по тем или иным причинам, комму­нисты вынуждены выпустить нас из тюрьмы. Еди­нодушно было решено дать бой и приступить к го­лодовке. Мы выдвинули требование: освобождение или предание суду, и для руководства борьбой вы­брали бюро из семи человек. Другие жители тюрь­мы, особенно правые эсеры очень хотели примкнуть к нашему движению, но мы убедили их от этого от­казаться.

Нас было свыше сорока человек, и голодовка на­ша длилась семь суток. Большинство голодающих уже с четвертого дня чувствовало себя слабо, но все держались спокойно и стойко. Когда я сравниваю бутырскую голодовку с орловской, я вижу главную причину той легкости, с которой мы голодали в Бутырках, исключительно в том, что мы все время об­щались друг с другом, жили кучей и отгоняли мрач­ные мысли. Конечно, была еще одна причина. В Орле мы были изолированы от заграницы, от Мос­квы, от близких. А здесь мы имели регулярные сно­шения с волей и получали к вечеру ответ на запрос, посланный с утра. Уже через пару дней забеспоко­илась ВЧК. С ведома Уншлихта приезжала Е.П. Пеш­кова, и я помню наше свидание с нею, носившее официальный характер. Скоро приехал и Уншлихт

186

для переговоров. Мы знали, что нашим друзьям удалось дать знать заграницу о нашей голодовке, и уже пятого января во всей европейской социалистиче­ской прессе были напечатаны телеграммы. Мы зна­ли о заседаниях правительства России, политбюро ЦК РКП, посвященных нашей судьбе. Мы знали, что иностранные коммунисты требуют нашего освобож­дения, так как факт нашего пребывания в тюрьме мешает их кампании против террора, направленного в Европе по адресу коммунистов. Восемнадцать гу­берний были заменены тремя уездными городами: Кашиным, Любимом, Коротояками. Мы отказались принять эти города и получили Вятку и Великий Ус­тюг, а для желающих выезд заграницу. Голодовка была прекращена, и мы стали покидать Бутырки.

V. ИЗГНАНИЕ.

Не знаю, как объяснить это, но получив разре­шение выйти на волю на семь дней, чтобы привести в порядок свои дела до отъезда в место ссылки, боль­шинство из нас осталось в тюрьме на день, что­бы участвовать в вечере, устроенном МОК'ом в нашу честь. Почти годовое заключение в тюрьме, и такое равнодушие к воле! Тут есть над чем приза­думаться психологу советской жизни. Несколько смешно вспомнить, как сложив все наши пожитки на одного ломовика, мы группой человек в пятнадцать пешком бродили часа четыре по Москве, провожая друг друга и стараясь отдалить минуты расставания.

Как и следовало ожидать, за этот год Москва сильно изменилась. Всюду булочные, гастрономи­ческие магазины, кафе, рестораны, шантаны. От по­литики устали все, политику все гонят прочь. По всем направлениям царствует «новая гастрономиче­ская политика», как называют в Москве НЭП. Бур­жуй, спекулянт, нэпман, вчерашний «враг народа» распоясался вовсю, ходит гоголем и вырос в опору

187

режима. Ленин сказал: коммунистам надо учить­ся торговать, и красные купцы стали превращать­ся в первенствующее сословие. А вчерашнее дворян­ство рабочие оказались в положении париев ком­мунистического общества. Из реквизированных особняков они вновь начали переселяться на окра­ины, в свои жалкие лачуги. Уже нет всеобщего «ра­венства в нищете», а есть нищета и неравенство для рабочего класса. Яркой иллюстрацией растущих со­циальных контрастов были длинные хвосты инвали­дов и калек в ужасных отрепьях, назойливо ожида­ющих подачки у освещенных ресторанных подъез­дов и отгоняемых услужливыми швейцарами.

Я решил ехать заграницу. Ссылка, глушь, про­винциальная чека все это мне не улыбалось. Но предварительно я поставил вопрос в Центральном Комитете Бунда. Вдвоем с другим товарищем мы хотели перейти на нелегальное положение и поста­вить технику. Но тогда товарищи еще цеплялись за фикцию легальности и признали наше предложе­ние несвоевременным. Они не предполагали, что че­рез полгода жестокий террор заставит социал-демо­кратию уйти в глубокое подполье! В Центральном Комитете РСДРП настроение было такое же, и там давались «назначения» только в ссылку, лишь в ис­ключительных случаях разрешая выезд заграницу, который, кстати, тогда еще не именовался эмигра­цией.

Я получил согласие партийных инстанций на вы­езд заграницу и стал вместе с другими лихорадочно готовиться к отъезду. ВЧК готовила нам загранич­ные паспорта, получала визы, снимала с нас фото­графии, и 19-го января мы должны были выехать. Но в этот же день чекист на мотоцикле привез бума­гу, в которой значилось, что, вследствие отказа Лат­вии дать визу, я должен явиться в чеку для направ­ления в ссылку, в Вятку или Великий Устюг. Такую же бумагу получили все отправлявшиеся заграницу, и все отказались подчиниться. ВЧК тотчас снаря-

188

дила молодцов для ареста и, кого нашли дома, тех взяли в чеку (так были арестованы Ф. Дан и Б. Ни­колаевский). Кого дома не застали, у тех оставили засаду. В результате, из первой группы заграничников трое снова сидели в ВЧК, а четверо (в том числе и я) предпочли скрыться и выжидать.

Должен сказать, что вначале я, действительно, прятался и днем не показывался на улицу, а потом осмелел, стал свободно ходить по театрам и ресто­ранам, не теряя драгоценного времени, только но­чевал у других, так как дома несколько суток дежу­рили красноармейцы. В эти дни шли выборы в Московский Совет, и отсюда вытекало стремление чеки поскорее убрать нас с горизонта. Нам все же было рискованно выступать на собраниях, при­шлось делать менее существенную работу в связи с выборами. А жаль! Почти год не дышали возду­хом рабочих собраний. К тому же эти собрания были очень интересны. Помню в эти дни заседание Центрального и Московского комитета партии с уча­стием всех ораторов, выступавших на фабриках и заводах. Свыше десяти мест было обслужено това­рищами, и всюду одна и та же картина: недоволь­ство коммунистами, острая жажда свободного сло­ва, поворот симпатий в сторону социал-демократии. Коммунисты вынуждены были учесть перелом на­строений в рабочей среде и объявили «новый курс» в профессиональных союзах, переходя на «защиту классовых интересов», добровольное членство и т. д.

Прошло несколько дней, и мы узнали, что Ф. Да­на и его товарищей все же отправляют заграницу. По-видимому, латвийскую визу удалось получить. Тогда мы, четверо подпольщиков, решили явить­ся в ВЧК. Это было утром 28-го января. В знако­мой комнате секретно-оперативного отдела нас встретил со своей хитрой усмешкой Рамишевский. Пока наше дело слушалось в президиуме, прошло несколько часов. Мы накололи дрова, растопили «пчелку» и вскипятили чай. Но наша судьба уже

189

была решена. Нас повели в комендантскую, под­вергли суровому обыску и по одиночке развели в разные камеры. Итак, снова в тюрьме, снова во Внутренней тюрьме ВЧК!

Окна плотно замазаны белой краской. Весь день горит электричество. Койки расставлены простор­но. Пять лет уже тут живет чрезвычайка, а комна­та все еще не потеряла своего обывательского об­лика. Даже кафельная печь уютно смотрит из угла. Как только я вошел, меня с дальней койки окликну­ли приветствием. В камере оказался молодой поляк из той группы, с которой в ноябре я встретился в конторе Аванесова. За эти два месяца его успели выпустить на свободу и опять арестовать. Внушив доверие рассказом о собственных злоключениях, я скоро узнал историю своих соседей.

Один был молодой рабочий, еще недавно социал-демократ. Он отвел меня в сторону и конфузливо сознался, что попал за «липовые» документы: род­ные подвели. Рядом со мной помещался на койке благообразный, пожилой человек с громкой в со­ветской России фамилией. Он привезен из Петер­бурга, где заведовал отделением Нобеля. Его об­виняют в том, что он продолжал до сих пор состо­ять на службе у Нобеля и получать от него деньги из Парижа, хотя, как известно, нобелевская нефть давно национализирована.

Наибольшее внимание обращал на себя высокий, стройный, с военной выправкой человек только на днях переведенный сюда из строгой одиночки. Круп­ная львиная голова, седая грива, которая не могла скрыть моложавости лица, большие, очень красивые руки, все изобличало голубую кровь и белую кость. Он оказался артиллерийским генералом и графом фон Э., — по его словам, крупным землевладельцем Виленской губернии. Он уже давно передался на сторону большевиков и состоял военспецом при Академии Генерального штаба. Любопытную исто­рию рассказал он:

190

 Несколько месяцев тому назад мы собрались кружком и решили как бы образовать новую поли­тическую партию. Мы считаем себя марксистами, экономическими материалистами. Правда, мы от­вергаем юного Маркса, не освободившегося от анар­хических иллюзий. Но зрелого Маркса, стоящего на почве эволюции, мы целиком принимаем. В при­менении к России мы исходим из факта коммуни­стической революции и на нем строим перспективы дальнейшего развития. Красная армия, воссоздание государственного единства, возрождение мирового престижа, вот путь, по которому идет и должна пойти советская власть. И хотя мы не согласны с рядом деталей в системе управления, мы рассчиты­ваем и здесь на эволюцию. В этом смысле наш кру­жок выработал программу и привлек до 30-ти чело­век в свою среду. Даже в «Известиях» была напе­чатана одобрительная заметка о нас. Мы назвались несколько неуклюже «эскамотистами», чтобы не на­звать себя эволюционистами. Но вот, в один пре­красный день почти всех нас арестовали и держат в ужасных голодных условиях заключения...

Генерал особенно жаловался на плохое питание, хотя я должен сказать, что на этот раз в ВЧК кор­мили хорошо, а хлеба давали 1,5 фунта в день.

На третий день меня перевели в другую камеру, где я нашел своих двух товарищей по неудавшейся поездке заграницу. Оказывается, мы сегодня едем. Эта приятная новость была сообщена одному из то­варищей. Но мед был испорчен большой ложкой дегтя.

 Мы хотели более чувствительно наказать вас, сказали товарищу в конторе чека, и продер­жать вас подольше в тюрьме. Но думаю, что вы уже достаточно наказаны.

 Как так? недоумевая, спросил товарищ.

 А вот как, последовал ответ, как только вы скрылись, мы телеграфно распорядились аресто­вать всех ваших товарищей, выехавших в разные

191

города для ликвидации дел. Арестовано свыше 30-ти человек.

 Да, мы достаточно наказаны! Надеюсь, вы телеграфировали об освобождении всех?

 Да, теперь они будут освобождены... Мы сидим втроем в камере, читаем вслух по-не­мецки нашедшуюся в недрах чеки книгу Метерлинка о мыслящих лошадях. Время томительно тянет­ся. Наконец, в 8,5 часов вечера нас ведут в контору, туда приводят четвертого соучастника нашего пре­ступления, молодую курсистку, нас торопят, гово­рят, что до отхода поезда осталось полчаса. На­шим близким дано знать, и они с вещами прибудут на вокзал. Мы садимся в блестящий черный авто­мобиль, мчимся во всю прыть по тускло освещен­ным московским улицам. Сопровождающий нас че­кист неожиданно преображается: он по-европейски вежлив и предупредителен. Мы быстро пробегаем через вокзал, целуемся с близкими, осматриваем все ли в порядке жены, дети, вещи, все уже в пер­вом классе дипвагона, и мы едем заграницу. Наши документы у дипломатического курьера и будут вы­даны нам на границе. В наше купе бочком всажи­ваются два молодых латыша, оказавшиеся агентами чеки... Им поручено сопровождать нас до границы.

Впереди нас ждало еще одно непредвиденное приключение. Мы проехали русский пограничный пункт Себеж, подверглись таможенному обыску и проследовали дальше к Латвии. Но с первой же латвийской станции Розеновское нас вернули назад... в Россию. Оказалось, что транзитная виза, выдан­ная Латвийской миссией в Москве, уже просрочена. Нас выдерживали коммунисты во внутренней тюрь­ме в то время, как виза уже была получена, и срок ее истекал. Ничто не помогало. Дипломатический курьер хлопотал у латышей о нашем пропуске; слу­чайно бывший в нашем вагоне советский посол в Вене Бронский ходил к полковнику с уговором. Нет, нам не разрешают ожидать продления визы да-

192

же в Розеновском. Извольте возвращаться в Россию назад! Пришлось подчиниться. Вещи нам удалось все же отправить в Ригу, только самое необходи­мое оставить при себе.

Грустное было наше возвращение на родину в Себеж вагоном четвертого класса. Нас было четве­ро высылаемых, но один товарищ ехал с женой, а у другого была еще большая семья: жена, двое де­тей 2-х и 4-х лет и няня. Особенно, конечно, угне­тала нас мысль о маленьких детях, которым выпа­дут на долю, Бог знает, какие испытания. И вот мы в Себеже, опять на родине. На вокзале прию­титься негде. Пограничная чека форменная кло­ака, и чекисты своей внешностью напоминают бан­дитов. От них подальше! Городок расположен в трех верстах; многочисленные возницы отказывают­ся нас туда везти. Как мы потом узнали, они вооб­ще ездят только через границу в качестве контра­бандистов и в город ездить не согласны. И мы раз­добыли обыкновенную российскую теплушку в не­скольких стах шагах от вокзала, построили нары, исправили печь, достали у добрых людей еле-еле мерцающую коптилку, и повели себя так, как ве­ли себя русские люди на всем пространстве России в 1919 и 1920 годах.

Как будто для того, чтобы лучше сохранить в нашей памяти и «дым отечества», и горечь русско­го распада, нам суждено было вновь в сгущенном виде пережить незабываемых четыре дня в себежской теплушке! Мы крали и пилили дрова, достава­ли чудесным способом разные продукты, бегали на станцию за кипятком и обедом. Кругом весь день и ночь выла метель, наметая сугробы снега; стояло 18 градусов мороза. Мы, в очередь, топили печку, пока угар не заставлял нас настежь открывать при­мерзающие двери. От угара мы спасались на моро­зе, мороз выгоняли угаром. Бедные детишки натер­пелись вдоволь, да и большим было не особенно сладко.

193

Наконец, прибыла телеграмма о продлении визы, и 6 февраля мы окончательно перешагнули через порог родной страны. Сознаюсь, Розеновское Латвия Европа повернулись к нам сразу оборот­ной стороной медали: пьяный офицер, чванный чи­новник, суетливые дельцы-контрабандисты, и от­вратительный запах алкоголя. Неприглядная кар­тина! Что-то ждет нас дальше?

ПРИЛОЖЕНИЕ.

Из материалов Красной Книги ВЧК.

(Рассказы ВЧК о самой себе).

Предисловие.

Было бы поистине странно, если бы в сонме си­них, белых и голубых книг мировая дипломатия не обзавелась и... красной книгой. И вполне понятно, что среди других держав- именно ВЧК, т. е. Всерос­сийская Чрезвычайная Комиссия по борьбе с контр­революцией, саботажем и спекуляцией, должна бы­ла обзавестись таким собранием дипломатических документов первостепенной важности. Тот факт, что Лубянка представляет собою государство в госу­дарстве, что в героические годы военного коммуниз­ма Лубянка порой господствовала над Кремлем, общеизвестен. ВЧК есть о чем порассказать, и «Красная Книга», вышедшая в Москве в 1920 г. (Госиздат, т. I, стр. 317), проливает некоторый свет на тайны лубянских подвалов и казематов. Не прихо­дится удивляться, что даже этот скудный свет не в силах были выдержать кремлевские властители: Красная Книга ВЧК, по решению советского прави­тельства, была изъята из обращения и конфискова­на. Правда о ВЧК, даже в самой скудной дозе, ока­залась не ко двору при царящих в России порядках.

Авторы Красной Книги задавались большими претензиями. В предисловии они жалуются на то, что «достижения ВЧК остаются в тени», что «совет­ская и партийная публика» имеет самое отдаленное представление о деятельности ВЧК. Между тем

197

«среда, поставляющая клиентов ВЧК» (при этом идет перечисление всех политических группировок, с ко­торыми воюет советское правительство), не переста­ет вопить об «ужасах чрезвычайки». Составители имеют в виду дать «документальные данные» о рабо­те ВЧК, дабы рассеять всякие неверные слухи.

Итак, чекисты прибегают к содействию печати для того, чтобы обелить себя. Более того! Они идут гораздо дальше. Красная Книга «даст точное представление о различных политических партиях и течениях внутри этих партий на основании подлин­ных показаний представителей этих же партий и те­чений»... «Эволюция политических партий и вся разнообразная гамма политического спектра в под­линных красках предстанет перед глазами читате­лей». Так намечают задачи этой книги составители.

Само собой разумеется, что опыт обращения ВЧК к печатному станку не мог дать удовлетворительных результатов. «В условиях широкой гласности рабо­та ЧК была бы обречена на бесплодие», совер­шенно справедливо пишут авторы предисловия. И не только потому, что в атмосфере гласности заго­ворщикам удавалось бы прятать концы в воду и об­ходить чекистов, но и потому, что гласность вообще не на пользу таким злачным местам, как ВЧК. Судь­ба Красной Книги доказывает это: недаром ее при­шлось конфисковать.

Конечно, в книге нет ничего похожего на харак­теристику политических течений в России. Приве­денные нами выше претензии составителей оказа­лись просто пустым бахвальством. Да и «докумен­тальные данные» настолько сумбурны, нелепы, та­кая лежит на них печать небрежности, граничащей с преступлением, настолько все это собрание дипло­матических документов компрометирует весь совет­ский режим, что другого пути не оставалось для сколько-нибудь грамотных и небеззаботных комму­нистов, как конфисковать это издание.

198

Тем не менее, как видно, отдельным экземплярам Красной Книги ВЧК удалось уцелеть, и такой уни­кум оказался в наших руках. В этой книге собраны материалы о трех знаменательных эпизодах больше­вистской революции: 1) Первые восстания белых летом 1918-го года, 2) Восстание левых эсеров и убийство Мирбаха, 3) Взрыв в Леонтьевском пере­улке осенью 1919 г. Мы сознаем всю недостаточ­ность и тенденциозную однобокость этих материа­лов, для того, чтобы по ним восстанавливать подлин­ную действительность. Но часто это не столько рас­сказы об исторических событиях, сколько р а с с к а з ы ВЧК о самой себе, и в этом смысле они представляют особый интерес. Читатель, поверх­ностно прикоснувшись к этим эпизодам больше­вистской фазы революции, не сможет без ужаса и содрогания прочесть эту повесть о ВЧК, написан­ную ею самой.

199

МЯТЕЖ ЛЕВЫХ ЭСЕРОВ.

(По материалам Красной Книги ВЧК).

1

6 июля 1918 г. Москва была потрясена новым взрывом стрельбы из пушек и пулеметов. В этот день был съезд советов, и в Большом Театре шли перма­нентные заседания, шли споры о крестьянской поли­тике между большевистским правительством и «оп­позицией», в которую ударились левые эсеры. Не­ожиданно этот спор был вынесен на улицу, и первым толчком к нему прозвучали взрывы бомбы и револь­верные выстрелы, раздавшиеся в Денежном пере­улке в здании германского посольства. В этот день левый эсер Яков Блюмкин застрелил германского посла графа Мирбаха.

Блюмкин вместе с своим приятелем Андреевым явились в германское посольство с мандатом от Все­российской Чрезвычайной Комиссии. Оба они слу­жили в Чеке. Андреев был фотографом. Блюмкин был приглашен по рекомендации левых эсеров для организации контрразведки по шпионажу, как показал впоследствии Феликс Дзержинский. Специ­альностью Блюмкина в ВЧК, как видно из показаний другого видного чекиста Лациса, было заведование отделением «по наблюдению и охране посольства и

200

за возможной преступной деятельностью посоль­ства». Им было нетрудно получить доступ в герман­ское посольство, тем более, что товарищем пред­седателя ВЧК состоял левый эсер Александрович, у которого хранилась большая печать ВЧК.

Основания, давшие формальный повод предста­вителям ВЧК явиться в германское посольство и до­биваться аудиенции у самого посла, представляются весьма неясными. Более того, они покрыты мраком таинственности. В это время в тюрьме ВЧК сидел некий граф Роберт Мирбах. По какому делу сидел он в. тюрьме, так и осталось неизвестным. Лацис по­казал впоследствии, что «дело Мирбаха возникло в связи с самоубийством Ландстрем», но о Ландстрем нигде более нет ни полслова. Зато в Красной Книге ВЧК красуется фотографический снимок весь­ма колоритного заявления, в котором значится сле­дующее: «Добровольно по своему желанию обязу­юсь доставить Чеке секретные сведения о Германии и германском посольстве в России». За этим заяв­лением следует подпись на немецком языке графа Роберта Мирбаха, при чем эта подпись неграмотна и не им сделана...

Что преследовала ВЧК, затевая дело этого Мир­баха, конечно, неясно. Быть может, она имела в виду скомпрометировать самого посла при помо­щи своего секретного сотрудника, оказавшегося родственником или в лучшем случае его однофа­мильцем? Ясно одно, что дело этого графа, сидев­шего в Чеке, шло по ведомству Блюмкина, относи­лось непосредственно к шпионажу вокруг герман­ского посольства и давало полную возможность Блюмкину с его товарищем явиться к послу графу Мирбаху с советским мандатом, проникнуть в его апартаменты и совершить задуманный террори­стический акт 6 июля.

Было 3 часа дня, когда в посольство в Денежном переулке явились посланцы правительства и Чеки. Их встретили и приняли советники посольства лейтенант

201

Леонгардт Мюллер и д-р Рицлер, — но представи­тели ВЧК настаивали на выходе посла. Когда граф Мирбах вышел к ним, между ними произошел сле­дующий короткий разговор:

Блюмкин: Мы явились по делу венгерского офи­цера графа Роберта Мирбаха и полагаем, что для г. посла дело представляет интерес.

Мирбах: Ничего общего я не имею с этим офи­цером, и дело мне чуждо. В чем суть дела?

Блюмкин: Через день это дело будет поставлено на рассмотрение трибунала.

Андреев: По-видимому, г. послу угодно знать меры, которые будут приняты? (Следствие устано­вило, что эти слова являлись условным знаком).

Блюмкин: Это я вам сейчас покажу...

С этими словами Блюмкин выхватил из портфеля револьвер, выстрелил в графа Мирбаха, затем в Рицлера и Мюллера, но промахнулся. Граф Мирбах выбежал в соседнюю комнату, но получил пулю в за­тылок и упал. В это время раздался взрыв бомбы, окутавший все помещение дымом. Блюмкин и Ан­дреев выскочили в окно, сели в ожидавший их с за­веденным мотором автомобиль и ускакали.

2

Убийство Мирбаха должно было явиться толчком к восстанию левых эсеров, к разрыву их с больше­вистским правительством. 24 июня, как показала руководительница партии левых эсеров, Мария Спи­ридонова, Центр. Комитет решил совершить тер­рористический акт против германских империали­стов. Совершение акта возложено было на тройку, фактически же она одна все организовала, при­урочив самый акт к моменту съезда советов... Одно­временно с убийством Мирбаха и начался мятеж ле­вых эсеров в Москве, захвативший большевистские власти тем более врасплох, — что сегодняшние мя-

202

тежники все время находились в самых глубоких норах всего правительственного механизма и что ими были весьма широко использованы занимаемые ими в правительстве позиции. Так, кроме Александ­ровича и Блюмкина, среди деятелей ВЧК были Гри­горий Закс и Емельянов от левых эсеров. Основ­ное ядро вооруженных сил ВЧК составлял тогда от­ряд Попова, также левого эсера, набравшего своих людей преимущественно из демобилизованных солдат и матросов-черноморцев и сделавшего спе­циальностью своего отряда чрезвычайно важную тогда функцию разоружения банд. Но кроме ВЧК, левые эсеры занимали весьма прочные позиции и в военном аппарате власти. Так, при Московском Об­ластном Военном Комиссариате состоял «штаб отря­да особого назначения Дружины Всероссийской Бо­евой Организации Партии Левых Эсеров». Воору­жение и штаты этого левоэсеровского военного штаба были утверждены правительством в лице ко­мандующего московским округом большевика Муралова. Словом, для подготовки и проведения восста­ния было все налицо.

Каковы же были политические идеи, явившиеся обоснованием восстания левых эсеров? Общеизвест­но, что разногласия между большевиками и левыми эсерами шли в двух направлениях: в вопросах лик­видации войны и в крестьянском вопросе. Левые эсеры к лету 1918 года резко высказывались против большевистской тенденции вносить гражданскую войну в деревню, против ставки на комитеты бедно­ты. Но в центре их внимания стоял вопрос о «пе­редышке», объявленной Лениным, о Брест-Ли­товском мире, заключенном 3 марта и ратифициро­ванном съездом советов 16 марта. Как известно, большевики тогда, просчитавшись в наступлении ми­ровой революции, решились на Брест-Литовск, для того, чтобы выиграть время и при помощи так­тики лавирования получить отсрочку у истории. Против этой теории и тактики компромисса и лави-

203

рования решительно выступили левые эсеры. В Москве с прибытием германского посла графа Мирбаха стали циркулировать упорные слухи о капиту­ляции большевиков, о сдаче им октябрьской рево­люции на милость германского империализма. Ле­вые эсеры были не последними среди тех, кто так оценивал положение вещей.

Что собственно предлагали левые эсеры, наста­ивая на отказе от Брест-Литовска, трудно сказать. Желали ли они втянуть Россию в новую войну с Гер­манией? Возможно, что таково было настроение влиятельной группы деятелей партии левых эсеров, но формулировали они свое настроение в менее определенных тонах. Напр., в начале восстания Ц.К. послал в латышские полки извещение, что он «про­извел убийство Мирбаха в целях прекратить в даль­нейшем завоевание трудовой России германским ка­питалом». Эти элементы левых эсеров хотели пре­кратить зависимость большевистского Правительства от победительницы Германии, не предрешая ни ме­тодов дальнейшей борьбы с немцами, ни своего от­ношения к возможным последствиям убийства Мир­баха. Но наряду с этим течением было и другое, ко­торое хотело перенести на московскую почву укра­инские настроения. Левый эсер Черепанов на ми­тинге в отряде Попова заявил: пусть немцы займут Москву, тогда и левые эсеры и большевики вы­нуждены будут уйти в подполье. Черепанову и близ­ким ему по духу людям хотелось прекратить в корне двусмысленное положение, созданное Брест-Литовским миром, при котором Ленин живет и дышит милостью Гогенцоллернов. Ему хотелось револю­цию перевести в подполье, в партизанщину, в тер­рор. И, быть может, это настроение доминировало среди активных участников восстания.

204

3

Красная Книга ВЧК приводит ряд документов, из которых видно, каковы были собственно мотивы, побудившие левых эсеров разорвать с большевика­ми и открыто против них восстать. Трудно сказать, что в этих документах действительно отражает фак­ты и продиктованные ими мнения левых эсеров, что в них служит целям демагогии и агитации и что в ко­нечном счете является фальсификатом историков ВЧК, ибо надо думать, что чекисты кой-какие де­тали в своем изложении причесывают на чекистский манер. Однако, перейдем к документам и дадим идейную канву восстания левых эсеров.

Документы общего характера партии левых эс­еров остаются в пределах таких утверждений: «Со­ветская власть оказалась совершенно беспомощной перед шайкой Мирбаха». «Лидеры большевист­ской партии, подпав под влияние германских капи­талистов, продолжают свою преступную по отноше­нию к трудящимся России политику». «Властвую­щая часть большевиков... исполняет приказы гер­манских палачей». Или, как гласит воззвание фрак­ции левых эсеров и сочувствующих на съезде сове­тов: «Трудовое крестьянство и рабочие! Ваше правительство запуталось в сетях международных империалистов». Все эти обвинения по адресу боль­шевиков отразили в более или менее резкой форме недовольство левых эсеров брест-литовской поли­тикой советской власти.

Для того, чтобы придать этим обвинениям кон­кретный характер, облечь их в плоть и кровь, сде­лать их доступными для масс и заразить эти массы своего рода национал-революционным возмуще­нием, для этого левые эсеры выпустили ряд дру­гих воззваний и документов, отрывки из которых Красная Книга приводит в изобилии. Так, на пер­вом месте находятся сообщения об агрессивной ра­боте германского посольства. «Ц.К. партии левых

205

эсеров, гласит один из документов, имеет в своем распоряжении данные, что граф Мирбах пы­тался вооружить в Москве и провинции контрреволюционные элементы и сосредоточил в Москве и Московском округе склады оружия, которым хотел вооружить военнопленных и белогвардейцев; далее, граф Мирбах «пытался провести своих шпионов в со­ветские учреждения (в частности в ВЧК). В распо­ряжение Мирбаха был прислан из Германии извест­ный русский провокатор Азеф для организации шпионажа»...

Большевики в этих левоэсеровских документах, приводимых Красной Книгой, выступают в качестве откровенных и сознательных пособников германско­го посольства, в роли «шайки Мирбаха». Так, ле­вые эсеры сообщают, что по приказанию Мирбаха большевики вооружают германских военнопленных во всей Московской области. «Вооружение проис­ходит в Кремле по приказанию Ленина большевиком Бела Куном». «По предписанию Ленина и Троц­кого в Москву стягиваются военные отряды».

Какова же главная ударная задача всех этих во­енных приготовлений Мирбаха вкупе и влюбе с его покорными исполнителями большевиками? По мне­нию авторов приведенных документов, вооруже­ние военнопленных, стягивание отрядов к Москве, призыв немецких шпионов вплоть до Азефа на помощь, лихорадочная работа Ленина, Троцкого, Бела Куна, оказавшихся пешками в руках графа Мирбаха, все это преследует одну задачу: распра­ву с левыми эсерами. Так, в ряде документов то и дело попадаются такого рода утверждения: «Немец­кие шпионы и провокаторы, которые наводнили Мо­скву и частью вооружены, требуют смерти левых эс­еров». Военные отряды стягиваются Лениным и Троцким в Москву для того, чтобы «расстрелять всех левых эсеров». «Против нас вооружаются герман­ские военнопленные». Один из левых эсеров, пред­ставших перед большевистским судом, Саблин, в

206

своем показании заявил, что на допросах военно­пленных из части, сформированной Бела Куном, бы­ло установлено, что им сказали про левых эсеров, что это такие люди, которые хотят убить всех австро-германцев, начиная с Мирбаха... Таким обра­зом, при таком понимании целей большевиков и гер­манцев, разрыв левых эсеров с большевиками ста­новился понятным и оправданным. Восстание левых эсеров получало свое объяснение и санкцию в гла­зах масс. Подсказывалась мысль о том, что левые эсеры вынуждены действовать против большевиков в состоянии самозащиты.

Прежде чем перейти к ходу самого дела мятежа и ликвидации его, мы хотим установить, что точно так же, как были неясны для левых эсеров полити­ческие идеи организованного ими восстания, так же были неясны и непосредственные цели, постав­ленные себе восставшими. Стремились ли они сверг­нуть советскую власть? Хотели ли они захватить власть в свои руки? Или ограничивали себя зада­чей оказать давление на большевиков, прижать их к стене и заставить изменить свою внешнюю, свою крестьянскую .политику? В материалах по этому по­воду мы встречаем пестрые, противоречивые указа­ния. В цитированном нами письме к латышским пол­кам Ц.К. партии категорически заявляет, что «ни к какому захвату власти он не стремится». В другом документе Ц.К. с такой же решительностью объяв­ляется, что «всякие попытки, направленные к низвер­жению советской власти, будут беспощадным обра­зом подавляться». Любопытно, что когда левым эсерам удалось арестовать некоторых видных боль­шевиков, они стыдливо сообщали об этом своей пастве: «временно задержан» Дзержинский, Лацис. Наряду с этим интересно отметить, что в при­казе члена Ц.К. союза почтово-телеграфных чинов­ников левого эсера Лихобадина, изданном в первый день восстания, отдается распоряжение задерживать всякие депеши (в том числе депеши за подписью

207

Ленина, Троцкого и Свердлова), «признавая их вредными для советской власти вообще и правящей в на­стоящее время партии левых эсеров». Быть может, эта фраза о «правящей партии левых эсеров» была опиской увлекшегося эсера, а, возможно, что тут сказалась логика восстания и борьбы. Раз борьба началась и пошла всерьез, то вопрос о захвате власти получил более определенную и радикальную постановку.

4

Как было уже выше указано, восстание левых эс­еров развивалось почти исключительно среди крас­ноармейцев и матросов, служивших в Чеке. Отряд Попова, сосредоточенный в Трехсвятском переулке, был в центре событий. Руководители партии пре­имущественно также были при отряде Попова. По­мимо отряда Попова, восстание выразилось в захва­те Прошьяном телеграфа, да в посылке неболь­ших военных отрядов в провинцию (Витебск и другие места), использовав при этом свое легальное по­ложение при Московском Областном Комиссариате.

Что представлял собой отряд Попова, пытается осветить в своих показаниях Дзержинский. Эти де­мобилизованные солдаты и матросы, по его словам, очень напоминали по своему быту и нравам тех са­мых бандитов, которых им во имя революции пола­галось разоружать. Дзержинский бросает тень на от­ряд Попова, подчеркивая факты попоек, злоупот­реблений, интендантских хищений, которых там бы­ло немало. Вообще о левых эсерах, причастных к Чеке, Дзержинский рассказывает мало лестного. Так, на Блюмкина, говорит он, были жалобы, и рас­следование их было поручено Александровичу. К характеристике же Александровича Дзержинский приводит факт, весьма ярко рисующий нравы боль­шевистской Чеки: Александрович, отобрав у аресто-

208

ванного 544 тыс. рублей, передал их Ц.К-у левых эсеров.

Силы отряда Попова, по подсчетам большевист­ских военачальников, составляли: 6-8 орудий (одно из них направлено было на Кремль), 4 броневика, кавалерийский отряд в 80 человек, стрелков до 1800 штыков, 48 пулеметов, большое количество ручных бомб и других взрывчатых веществ. С этими сила­ми левым эсерам удалось в значительной мере вне­сти смуту в правительственный аппарат, вызвать ра­стерянность и нервность в Кремле, арестовать Дзер­жинского, Лациса, Смидовича и дня два-три держать в трепете большевистскую власть. Интересно здесь же отметить момент, проливающий на политические виды и цели восставших левых эсеров некоторый свет. Повернувшись спиной к большевикам, они ни на одну минуту не подумали о сближении с демократическими и социалистическими группами в стране, ко­торых большевистский режим жестоко преследовал. Напротив, в первых своих документах, перечисляя врагов советской власти и «правящей партии левых эсеров», они наряду с белогвардейцами, кадетами, немецкими провокаторами, упоминают «контрреволюционные партии правых эсеров и социал-демократов-меньшевиков», попытки которых будут бес­пощадным образом подавляться. Нелишний штрих к характеристике взглядов лево-эсеровской партии!

То, что большевики были захвачены врасплох, засвидетельствовано их собственными признаниями. В докладе, представленном в Совнарком большеви­ками Мураловым и Подвойским, которым было по­ручено ликвидировать выступление левых эсеров, черным по белому рисуется неподготовленность, ра­стерянность и нервность властей. В этом официаль­ном большевистском документе эти военачальники указывают, что «военное управление еще не организовано, командование находится в неподготовлен­ных руках, слаба дисциплина» и пр. Их операциям мешала «нервность из Кремля», которая нервировала

209

их и «иногда выбивала из планомерной работы». Не следует упускать из виду тот факт, что левые эсеры выбрали для своего выступления момент, когда Мо­сква была почти обезоружена. Подавление мятежа затруднялось, как сообщают Муратов и Подвойский, тем, что в это время имела место «отсылка войск в Ярославль для подавления мятежа, в Тамбов для той же цели и в большом числе на чехословацкий фронт». Как было не нервничать при таких обсто­ятельствах кремлевским властителям? Тем более, что левые эсеры были до того сотоварищами во вла­сти, почти все знали и были посвящены во многие секреты.

5

Однако, большевики не были бы большевиками, если бы обнаружили дряблость и стали долго нерв­ничать. Нет, они быстро спохватились и прежде всего стали арестовывать всех левых эсеров, каких только могли арестовать, и не стыдливо «времен­но задерживать», а всерьез и надолго. И прежде всего они на самом съезде советов подвергли аресту всех членов фракции левых эсеров и сочувствую­щих, в которой числилось до 450 человек. Но на этом карающая рука большевиков не остановилась. Убийца Мирбаха Блюмкин скрылся, с ним расправ­ляться не пришлось. Но уже на следующий день, 7 июля, ВЧК вынесла целый ряд смертных пригово­ров, тогда же утвержденных ВЦИК советов и приве­денных в исполнение. Расстрелян был Александро­вич из видных левых эсеров, занимавший пост заме­стителя Дзержинского в ВЧК. Остальные расстре­лянные, список которых, вероятно, довольно не­полный, приведен в Красной Книге, являются безымянными участниками восстания: Филонов, Ка­банов, Пинсин, Капрюк, Кудин, Загорин, Лопухин, Немцов, Жаров, Воробьев, Юшманов. Надо пола­гать, что в дни, когда большевистские войска, увели-

210

чиваясь в силе и вооружении, стали наносить удар за ударом войскам отряда Попова, и Попов вынуж­ден был отступить, а остатки его отряда, бросивши­еся врассыпную бежать из Москвы, были схвачены и доставлены на расправу к большевикам, вот тут-то заработали в ВЧК заплечных дел мастера. Левым эсерам, а больше всего увлеченным ими солдатам и матросам, пришлось на собственном опыте познать прелесть того режима, который они с таким усерди­ем помогали строить.

Наряду с практикой расстрелов большевики соч­ли нужным прибегнуть к комедии суда. Еще 7 июля была образована Особая Следственная Комиссия в составе Стучки, Кингиссепа и Шейнкмана при следо­вателе Розмирович, которая постановила подверг­нуть задержанию всех членов Ц.К. партии левых эс­еров. Аресту подлежали в первую очередь Каре­лин, Камков-Кац, Черепанов, Голубовский, Саблин, Трутовский, Прошьян, Магеровский и Фишман. Но когда 27 ноября 1918 года состоялся суд под пред­седательством Карклина и при Томском, в качестве члена суда, на скамье подсудимых оказались только двое: Мария Спиридонова и Саблин. Все остальные скрылись, а Прошьян был убит еще во время восстания. Спиридонова заявила, что не при­знает суда одной партии над другой, что спор левых эсеров и большевиков может разрешить только III-й Интернационал, и вместе с Саблиным поки­нула зал заседания суда. Дело слушалось без обви­няемых, и приговор был вынесен заочно. Он гла­сил: Попова расстрелять, всех скрывшихся руко­водителей левых эсеров на 3 года заключить в тюрьму, Спиридонову и Саблина, во внимание к их революционным заслугам, на 1 год в тюрьму.

Красная Книга ВЧК считает нужным сообщить, что через год Спиридонова и Саблин были «амни­стированы» и освобождены из тюрьмы, но она тщательно умалчивает о судьбе остальных участни­ков этого революционного эпизода. Между тем их

211

судьба ясно рассказывает, как жестоко расплатилась большевистская власть со своими вчерашними това­рищами. Спиридонова, Камков, Трутовский и др. до сих пор уже около 6-7 лет отбывают тюрьму и ссылку и не видать конца их страданиям и мытар­ствам. Вся партия левых эсеров загнана в глубо­кое подполье, и все ее рядовые члены почти не по­кидают стен тюрьмы. Черепанов, человек радикаль­ных воззрений и близкий к анархистам, был схвачен по делу о взрыве в Леонтьевском переулке в 1919 году и, верно, убит в ВЧК. Попов, военный руково­дитель восстания, одно время всплыл в качестве анархиста, и от имени Махно вел переговоры с большевиками, заключал с ними перемирие. После ликвидации махновского движения Попов был аре­стован Чекой и расстрелян.

А что стало с Блюмкиным, с этим убийцей Мирбаха, давшим «первый толчок лево-эсеровскому вос­станию? С ним дело обстоит благополучно. Он долгое время скрывался, затем в апреле 1919 года явился к Лацису в Киеве с повинной и с объяснени­ем. Лацис отнесся к нему по-товарищески, признал его объяснения удовлетворительными, а ВЦИК со­ветов через месяц, 16 мая 1919 года, амнистировал Блюмкина. И вот в то самое время, когда товари­щей Блюмкина по партии левых эсеров ВЧК про­должает гноить в тюрьмах, он сам прекрасно устроился в этой самой Чеке. Блюмкин как ни в чем ни бывало вернулся на службу в ВЧК, и кто знает быть может, он вновь заведует отделом по контрразведке и шпионажу.

212

ВЗРЫВ В ЛЕОНТЬЕВСКОМ ПЕРЕУЛКЕ.

(По материалам Красной Книги ВЧК).

1

Это было 25-го Сентября 1919 г., в самый разгар гражданской войны, красного террора, наступления белых армий, уже владевших всем югом России, и кровавой ликвидации открываемых чекой контррево­люционных заговоров. Фактическая сторона дела, по официальной версии, представляется в таком виде. В Леонтьевском переулке, в доме-особняке, принадлежавшем ранее графине Уваровой, помещал­ся московский комитет коммунистической партии. 25-го сентября там состоялось собрание ответствен­ных партийных работников города Москвы; было 100-120 человек. Собрание, обсуждало вопрос о по­становке агитации и выработке плана занятий в пар­тийных районных школах.

В самый разгар заседания в открытое окно здания была брошена бомба со стороны сада, выходившего на Чернышевский переулок. В результате взрыва было убито 12 человек и ранено 55. Среди убитых оказались рядовые коммунисты, курсанты, рабочие. Только один представлял собой заметную величину секретарь московского комитета Загорский (Де­нис). Среди раненых, правда, не тяжело, оказались

213

такие видные коммунисты, как Бухарин (раненый в руку), Ольминский, Павлович, Емельян Ярославский, Мясников (взорвавшийся на аэроплане в 1925 г. на Кавказе). Тяжело ранены были Стеклов, получивший разрыв барабанных перепонок, и Сафаров, б. редак­тор «Ленинградской Правды». Таковы жертвы людь­ми в результате взрыва. Здание же на Леонтьевском переулке было совершенно разрушено, и развалины его в течение долгих лет революции зияли и устра­шали прохожих.

Можно представить себе панику, охватившую коммунистов. Машина ВЧК заработала с удесятерен­ной энергией. Поиски террористов начались усилен­ным темпом. Кто же, действительно, совершил этот террористический акт? Кто произвел взрыв поме­щения московского комитета коммунистов?

По данным, опубликованным ВЧК, бомба броше­на анархистами-подпольщиками. Судя по показа­ниям самих анархистов, эта версия весьма правдопо­добна. Не отрицая своей активной роли в этом деле на Леонтьевском переулке, анархисты считают, одна­ко, нужным протестовать против попытки большевиков смешать их с белогвардейцами и выдать их за бандитов.

Мы вернемся ниже к вопросу о тех идейных мо­тивах, которыми руководствовались анархисты под­полья, когда бросали бомбу в московских коммуни­стов. Отметим только одно, что по их представле­ниям собрание 25-го Сентября имело целью отнюдь не обсуждение вопроса о каких-то там районных школах. Нет, по сведениям анархистов, в порядке дня собрания стоял вовсе другой вопрос: «Большевики собираются сдать Москву Деникину и бежать из Москвы», и анархисты подполья считают, что нужно помешать во имя революции большеви­кам, собравшимся в Леонтьевском переулке, осуще­ствить их «контрреволюционный» план.

Как и многое, что происходит в недрах ВЧК, де­ло о взрыве 25-го сентября представляется темным

214

и неразгаданным. Не только юридически и полити­чески, но тем более с моральной стороны представ­ляются совершенно неоправданными те репрессии, которыми обрушилась ВЧК на анархистов. Доку­ментальные материалы, приводимые в Красной Кни­ге, никак не могут служить документами. Мы только знаем о целом ряде трагических эпизодов, в которые вылилась жестокая борьба ВЧК с анархистами. Нам сообщают немного фактов, еще меньше имен, и по­чти ничего, что пролило бы свет на жизнь и облик этих почти безымянных людей. Смертная казнь, взрывы бомбы, массовое самоубийство, опять смерт­ная казнь. Вот все содержание материалов, приве­денных в Красной Книге.

К сожалению, при характеристике взглядов и дея­тельности этих пленников советского режима прихо­дится пользоваться данными ВЧК, как мы уже ука­зывали, весьма недобросовестными и тенденциозными. Достаточно сказать, что в материалах ВЧК нет ника­ких календарных дат. Неизвестно, когда произошло то или другое событие. Неизвестно, когда оказали сопротивление анархисты, отстреливавшиеся при по­пытке ареста. Неизвестно, когда именно была взор­вана анархистами дача в Краскове под Москвой, точно также, как неизвестно, когда МЧК расстреля­ла большую группу анархистов подполья. Отмери­вая скупо слова, лаконично сообщая о соверши­вшемся факте, небрежно и неполно называя имена или даже только клички своих жертв, ВЧК вводит нас в историю целого ряда трагических конфликтов своих с анархистами.

Казимир Ковалевич и Петр Соболев отстрелива­лись при аресте, бросали бомбы и погибли в пере­стрелке. На даче в Краскове взорвались окруженные чекой следующие лица: Яша Глагзон, Вася Азов (Азаров), Митя Хорьков, Захар (Хромой), Таня (Дедикова) и некто по имени Нина. Как сообщает Крас­ная Книга, успел уйти с дачи до взрыва только один анархист, и тот был взят в одной из многочисленных

215

засад, которые повсюду устраивала тогда чека. Взят и расстрелян. Как заключительный аккорд всей кар­тины ликвидации анархистов, Красная Книга сооб­щает глухо, что МЧК расстреляла 8 человек. Вот их имена: Гречанинов, Цицинер, Барановский, Домбровский, Восходов, Николаев, Исаев, Хлебныйский.

Нет сомнения, что этот список далеко неполон, что еще много и много строптивой анархистской мо­лодежи погибло от руки палача в этот период. До­статочно сказать, что в Красной Книге упоминается еще ряд имен, показания которых приведены, но о судьбе которых чекисты умалчивают. Среди этих имен есть и такие, о которых можно с уверенностью сказать, что ВЧК не выпустила их живыми из своих лап. Так, нет сомнений, что левый эсер Черепанов, которого власти искали еще со времени мятежа ле­вых эсеров в июльские дни 1918 г., был казнен, но ВЧК об этом не проронила ни слова.

2

Русский анархизм в бурные годы революции про­являлся весьма разнообразно. Одно время казалось, что наиболее влиятельные круги русских анархистов заключили некий бургфриден с большевиками и го­товы во имя идеалов коммунизма примириться на вре­мя с жестокой, всеобъемлющей, проникающей во все поры жизни регламентацией советской государствен­ности. Но с весны 1918 г., по-видимому, начался от­ход почти всех разновидностей анархизма, началось похмелье, и роман анархистов с коммунистами оборвался. Только одиночки легальные анархисты перекочевали в правящий стан. Большинство же вет­вей русского анархизма оказалось на положении оп­позиции, а подчас и в непримиримой борьбе с режи­мом диктатуры и террора.

Трудно сказать, в чем заключалось мировоззре­ние отдельных ветвей русского анархизма, в том

216

числе той своеобразной ветви его, которая получила название «анархистов подполья» и сложилась в 19-20 гг. Меньше всего можно судить о взглядах и идеологии «анархистов подполья» по выдержкам из их нелегальной литературы, которые дает Красная Книга. Но несомненно, что известные элементы прав­доподобия тут имеются.

Можно ли то же сказать относительно характери­стики практической деятельности «анархистов подполья», какую дает ВЧК? По этим данным, «анар­хисты подполья» в период, предшествовавший взры­ву в Леонтьевском переулке, совершили ряд экспро­приаций в Москве и в провинции. ВЧК говорит об экспроприации, совершенной в Народном Банке, об экспроприации ссудо-сберегательной кассы в Туле. ВЧК устанавливает связь «анархистов подполья» с левыми эсерами и максималистами, а в экспропри­ации Народного Банка участвовала группа латышей, которая потом уехала с деньгами к себе на родину в Латвию. Верно ли все это? Как верно ли обвинение, выдвинутое ВЧК против «анархистов подполья», рас­стрелянных в 1921 г., что они печатали фальшивые деньги и занимались экспроприациями. Мрачные стены ВЧК скрывают истину от посторонних глаз.

В своих изданиях, отрывки из которых приводит Красная Книга, «анархисты подполья» энергично протестуют против стремления большевиков выдать их за бандитов. В этих изданиях своих «анархисты подполья» выдвигают целую систему социальных и политических взглядов, которые окрашены в сущ­ности в советские цвета, но и в таком виде вступают в резкое противоречие с режимом диктатуры.

Согласно материалам Красной Книги, «анархисты подполья» организованы в виде федераций. Семь федераций трудящихся, в том числе федерация воль­ных партизан, выработали общую программу. Осо­бой ясностью эта программа не отличается. Русскую революцию анархисты воспринимают, как револю­цию социальную, венцом которой должно стать осу-

217

ществление идеалов анархизма. Они сторонники советов и видят в действиях большевиков и во всем укладе созданного ими коммунистического государ­ства главное препятствие для дальнейшего и твор­ческого «углубления революции».

Если представляется ясным отрицание ими основ режима диктатуры, то совершенно исчезают а тума­не очертания их положительной программы. И ког­да они пишут в своих документах «долой Совнар­ком», это, конечно, совершенно не значит, что на место Совнаркома они хотят создать режим демо­кратии и политической свободы. Отдельные из них в своих воззрениях склоняются к синдикализму и хотят превратить свободные профессиональные со­юзы рабочих в органы управления. Особенно резки выходки в этих документах против так наз. «легаль­ных анархистов», признающих красную армию, со­ветскую государственность и сотрудничающих с со­ветской властью. Их «анархисты подполья» клеймят «пособниками нового самодержавия»...

3

Вполне естественно, что в атмосфере, насыщен­ной взрывами бомб, конспирацией, заговорами, экспроприациями и всеми миазмами кружковщины и подпольщины, махровым цветом распускается не только авантюризм, но и предательство, а может быть и провокация. ВЧК не была бы верна самой себе, если бы не пыталась проникнуть в среду «анар­хистов подполья» и еще более замутить и без того мутную воду. Об этом Красная Книга, конечно, не дает отчетливых данных. Но все же против воли со­ставителей книги, кое-что пробивается на свет божий.

Вот, напр., мучительно бьется в отравленной сети чеки один из арестованных анархистов Тямин (даль­нейшая судьба которого неизвестна). На допросах он назвал имена и рассказывал про организацию. В

218

его письмах, заявлениях, отрывочных записках, ад­ресованных известному чекисту Манцеву, председа­телю МЧК, ведшему дело анархистов, подполья, рас­крывается сложная психология юноши. По-видимому, он искренно разочарован в практике русского анархизма, но и самые искренние моменты прони­зывает дыхание предсмертного страха; на всем ле­жит печать двойственности. Он кается, он признает свои ошибки, он готов служить большевистской ре­волюции, но одновременно он настаивает на осво­бождении пяти своих товарищей анархистов «ре­волюционно творческого элемента». Он обещает Манцеву: «если освободите нас, у Деникина будут взрывы и убийства». Вряд ли испытанный чекист воспользовался услугами «анархистов подполья».

Но эту сжатую тисками анархистскую молодежь чека пыталась взять не только репрессиями, но уго­вором и лаской. Характерно, что допросы в чекист­ских застенках называются не иначе, как «беседы». Так, как и Тямин, Розанов имел тоже «беседу», она происходила «в ночь» сентября, как лакониче­ски, без точной даты, указывает Красная Книга. Та­кую же «беседу» вел в стенах ВЧК левый эсер Донат Черепанов (Черепок). Его долго искали, с июльских дней 1918 г., он был арестован только 17 февраля 1920 г. «Беседу» с ним вел весь синклит Черепа­нова допрашивали Дзержинский, Лацис, Романов­ский и др.

По-видимому, эта «беседа» шла далеко не в дру­жеских тонах. Черепанов заявил, что, несмотря на исключение из партии, он себя считает «настоящим левым эсером», в отличие от других левых эсеров, которых он считает «предателями и подлецами». По поводу взрыва на Леонтьевском пер. Черепанов ска­зал: «В метании бомбы я по постановлению штаба участия не принимал. Не будь этого постановления... я бы охотно принял на себя метание бомбы... Нужно только сожалеть о том, что... никто из более крупных не пострадал (при взрыве в Леонтьевском пер.)».

219

Путь революции, по мнению Черепанова, «путь тер­рора и ударов по голове насильников». Последние слова его, обращенные к Дзержинскому, были тако­вы: «об одном я сожалею при аресте меня схватили сзади, и я не успел пристрелить ваших агентов».

Черепанов, не в пример безымянным анархистам, был активным участником революции 1917 г. По-видимому, это была мужественная натура, натура, спо­собная к самоотверженности и к большой ненависти. Чекисты оценили по достоинству, какой зверь по­пался к ним в лапы. ВЧК умалчивает о его дальней­шей судьбе. В Москве упорно циркулировали слухи, что Черепанова не расстреляли, а задушили в ВЧК.

220

ЯРОСЛАВСКОЕ ВОССТАНИЕ 1918 г.

(По материалам Красной Книги ВЧК).

1

Начиная с Брест-Литовского мира, прозванного в самых широких кругах «похабным миром», с ран­ней весны 1918 года острое недовольство захватило почти все офицерство, оставшееся в пределах совет­ской России. Жестокие преследования, обыски, «пе­ререгистрации», облавы, аресты, бессудные расстре­лы, обрушившиеся на офицеров, среди которых бы­ло немало молодежи, призванной из запаса, молоде­жи, часто интеллигентной и демократической, уси­ливали брожение в офицерских кругах, вызвали к жизни разные организации, пестрые по своим поло­жительным идеалам, но одушевленные одной мыслью: о свержении большевиков. Антибольшевистское дви­жение, руководимое генералами Корниловым, Каледи­ным, Алексеевым, в это время делало свои первые и успешные шаги на юге России, оккупированном гер­манской армией. Дон и Кавказ переживали процесс территориального и национального самоопределения и фактически отделялись от России. В Сибири и на Волге возникал ряд антибольшевистских движений, то связанных с чехословаками, то с Комитетом Уч­редительного Собрания, образованным правыми эс-

221

ерами. По соседству с Москвой в Тамбовской гу­бернии начинались грозные крестьянские восстания, которым еще суждено было потрясать советскую страну несколько лет. Борис Савинков, известный эсер-террорист и военный министр революции 1917 г., давал свое популярное имя офицерскому движе­нию, вспыхивающему то в Муроме, то в Елатъме, то в Ярославле. Июльские дни 1918 г. были жаркими днями для большевиков, засевших в Кремле. И, быть может, не было в эту первую фазу гражданской войны более трагичной картины, нежели Ярославское восстание и его чудовищно-жестокая ликвидация.

В стратегическом плане, который был выработан руководителями антибольшевистского движения, Ярославлю принадлежала весьма крупная роль. Сю­да стягивались из Москвы и других мест члены раз­ных офицерских организаций. Предполагалось, что одновременно восстания захватят целый ряд других пунктов, а, быть может, оно вспыхнет и в Москве, где скопилось немало горючего материала. Отсюда, следовательно, шли нити в Самару и затем в Сибирь. В Ярославле действовала северная добровольческая армия, командующим которой был полковник Перхуров. В выпущенном им воззвании он прямо объ­явил ярославскому населению: «Мы действуем вме­сте с сибирским и самарским правительствами и под­чиняемся общему главнокомандующему старому ге­нералу Алексееву. Северной армией командует ста­рый революционер Борис Савинков!». В том же воз­звании, приведенном Красной Книгой ВЧК, вырисо­вываются политические цели Добровольческой Ар­мии в то время. Ярославское восстание ставит сво­ей целью «установление форм широкого государ­ственного народоправства». Оно конкретизирует свои политические лозунги, формулируя задачу созыва народного собрания, восстановления по­литических и гражданских свобод, закрепления за трудовым крестьянством земли в собственность. Всем покушениям на личность и частную собствен-

222

ностъ объявляется решительная борьба. Такова бы­ла программа белого движения на заре гражданской войны. И, быть может, разрыв с этими лозунгами и идеями происходил не без влияния тех жестоких репрессий, с которыми большевики обрушились на русское офицерство.

2

Ярославское восстание началось в 2 часа дня 6 июля и продолжалось до 21 июля. Историки ВЧК да­ют подробное изложение хода и развития восстания и его ликвидации. По этим официальным данным мы можем нарисовать картину разрушения города и истребления населения, которые производились боль­шевистскими войсками в течение всех 14 дней вос­стания...

Что сделали восставшие? Они захватили и обе­зоружили милицию, банк, почту, телеграф, советские учреждения. Никакого сопротивления захвату вла­сти они не встретили. Отдельные лица, служившие в советских учреждениях, переходили на их сторону. Инструктора Красной Армии тоже перешли на сто­рону белых и при этом передали им пулеметы и бро­шенный автомобиль. Через некоторое время они заняли арсенал и получили новое подкрепление в ви­де большого количества пулеметов.

Большевики, по-видимому, бежали. Только немно­гие были арестованы белыми при обходе квартир и расстреляны. Красная Книга называет всего четыре имени большевистских деятелей. Так, были расстре­ляны военный комиссар округа Нахимсон, другой во­енный комиссар Душин, председатель уездного ис­полкома Закгейм, бывший председатель губисполкома Доброхотов. Остальным, по-видимому, удалось скрыться от расправы белых и от мести, вероятно, достаточно восстановленного против них населения. Так город был захвачен белыми в течение одного дня.

223

Красная Книга ВЧК переходит от рассказа о бе­лых к изображению того, что же сделали большеви­ки. Они, по-видимому, ничего иного не могли приду­мать, как приступить к разрушению города, дабы таким путем выжить оттуда восставших. Они начали артиллерийский обстрел города. Обстрелу подверг­лись в первую очередь монастырь, Демидовский ли­цей, городской театр. Обстрел вызвал сильный по­жар. Когда же из Москвы прибыл броневой поезд, обстрел усилился. «К 14 июля, пишут наши исто­рики завоевания города Ярославля, окраины го­рода были почти совершенно выжжены». Тем не ме­нее белые продолжали держаться и не собирались отступать. Начиналась вторая неделя осады Яро­славля. Прилетевшими из Москвы летчиками было сброшено в город более 12 пудов динамитных бомб. В городе возникли большие повреждения и новые пожары. Но все это казалось недостаточным боль­шевикам. «В виду упорства противника решено бы­ло усилить бомбардировку, применяя наиболее разрушительной силы бомбы». Осада вступила в свою самую страшную фазу.

Красная Книга ВЧК с большой объективностью подводит итоги той разрушительной осады, кото­рой был подвергнут Ярославль. Приводя эти итоги собственными словами большевиков, мы должны только поразиться той откровенности, с которой они рассказывают о совершенных ими преступлениях. Как можно иначе назвать умышленное истребление города и населения? Неудивительно, что излишняя откровенность заставила большевиков спохватить­ся и конфисковать Красную Книгу. Вот что они пишут:

«От города Ярославля, этой красы и гордости Поволжья, особенно богатого историческими памят­никами, почти ничего не осталось. Вся деревянная часть города сплошь выгорела, почти все памятники старины разрушены или изувечены. От Демидов­ского лицея остались буквально одни стены. Нахо-

224

дящийся против него собор полуразрушен. Большая часть старинных церквей, памятников XV и XVI ве­ков, или разрушена совсем или полуразрушена. Осо­бенно сильно пострадала церковь Николая Мокрого, хорошо известная всем любителям старины. В са­мом городе не осталось ни одной не поврежденной снарядами колокольни. Выгорели почти вся торго­вая часть города, старый гостиный двор, торговые ряды, большая мельница Вахромеева. Снарядами разрушено много общественных зданий и частных домов. Сильно повреждено здание почтово-телеграфной конторы, здание реального училища, депо вольно-пожарн. о-ва и пр.

Оставшееся без крова, имущества и пищи насе­ление выгоревшей половины города ютилось в тече­ние всей осады по уцелевшим каменным домам и подвалам. Пока была возможность, очень многие убегали за город. По всем улицам валялось много неубранных трупов, людей и животных. Убито мно­го мирных жителей, вынужденных появляться на бес­престанно обстреливаемых улицах за пропитанием».

Так трагически ликвидировали большевики яро­славское восстание.

3

Белые держались в Ярославле до 21 июля. Боль­шевикам постепенно удалось замкнуть вокруг Яро­славля кольцо и в значительной степени отрезать бе­лым путь к отступлению. Когда выяснилась безна­дежность положения, рассказывает Красная Книга ВЧК, белые сделали попытку спасти остатки сво­их отрядов при помощи немцев. Красная Книга из­девается над этими судорожными усилиями во имя спасения, которые обнаружили в это время белые. Но, если подняться выше каннибальского остро­умия, то перед читателем развернется один из на­иболее драматических эпизодов ликвидации восста­ния.

225

Восставшие, исходя из своего принципиального отрицания и непризнания Брест-Литовского мира, объявили, что считают себя находящимися в состо­янии войны с Германией, и так как для них оче­видна безуспешность дальнейшей борьбы, они сда­ются в плен немцам в лице Ярославской комиссии о военнопленных. Председатель германской комиссии № 4 в Ярославле лейтенант Балк дал свое согласие. Белые выдали свое оружие немцам, были взяты в ка­честве пленных и под караулом немцев засели в зда­нии театра. Конечно, сообщает в заключение Крас­ная Книга, создалось положение «недопустимое с точки зрения международных отношений», и до­вольно скоро театр с засевшими в нем офицерами попал в руки большевиков. Можно представить се­бе, с какой зверской жестокостью расправились с ни­ми большевики.

Итак, восстание ликвидировано, город разрушен. Казалось бы, мирной жизни пора войти в берега. По­литическая задача большевиков, казалось бы, сво­дится к тому, чтобы перевести симпатии населения на свою сторону. Но новая власть полна звериной злобы, подозрительна и жестока. В городе после прихода большевиков творится «невообразимое», пишет Красная Книга. Необходимы специальные ме­ры со стороны большевистских властей для того, «чтобы положить конец сомнениям обывателей». И вот для того, чтобы более никто не сомневался в том, что представляет собой большевистская власть, чрез­вычайный штаб Ярославского фронта издает следу­ющий красноречивый приказ к населению города Ярославля:

«Всем, кому дорога жизнь, предлагается в тече­ние 24 часов со дня объявления сего, оставить город и выйти к американскому мосту. Оставшиеся после указанного срока в городе будут считаться сторон­никами мятежников. По истечении 24 часов пощады никому не будет, по городу будет открыт самый бес­пощадный огонь из тяжелых орудий, а также хими-

226

ческими снарядами. Все оставшиеся погибнут под развалинами города вместе с мятежниками, с преда­телями, врагами революции...»

Излишке прибавлять, что опубликование и этого приказа не могло прибавить чести и славы советской власти.

И только после этого наступил час суда и распра­вы. Большевики образовали особую следственную комиссию, это и был большевистский суд. Комис­сия выделила из огромной массы арестованных 350 человек и расстреляла их. Но еще до этого в городе и в театре было «расстреляно на месте» 57 человек. Полковнику Перхурову и некоторым другим удалось бежать. Но «добрая половина из скрывшихся бело­гвардейцев попала в руки ЧК», сообщает Красная Книга: без дальних слов ясна их судьба. Но потом было произведено еще дополнительное следствие, и на основании его было расстреляно 10 человек (впер­вые Красная Книга приводит фамилии расстрелян­ных) и 21 человек приговорены к заключению в концлагерь. Надо помнить, что в те годы концлагерь означал часто расстрел.

227

ВОССТАНИЕ В МУРОМЕ.

(По материалам Красной Книги ВЧК).

1

Тихий провинциальный уездный городок, забро­шенный в глубине Костромской губернии, там, где берут свое начало дремучие Муромские леса. В этих лесах еще, кажется, до сих пор не перевелись русские богатыри Ильи Муромцы, а в дупле каждого могучего дуба еще гнездятся былинные Соловьи-раз­бойники. А в городах, живо напоминающих собою горьковский город Окуров, там медленным тем­пом идет ровная мещанская жизнь с ее беспросвет­ной темнотой, немощеными улицами, тусклыми керо­синовыми фонарями, жизнь, которую разнооб­разит беспробудное пьянство, провинциальная сплет­ня да редкие жестокие забавы вроде «уличных боев», в которых окраинные фабричные рабочие соревну­ются в скулодробительных талантах с жителями ме­щанской слободы. Таков был Муром. Остался ли он таким при большевиках? Нет, он оказался цен­тром больших политических событий в июле 1918 г., и о восстании белых повествуют материалы, со­бранные в Красной Книге ВЧК.

Но даже в самый разгар восстания, специфи­ческие черты глухой костромской провинции скра-

228

сили собой весь фон. Так, в центре событий нахо­дится знаменитый, древний монастырь; местная контрреволюция питается преимущественно довода­ми от религии, поруганием которой усердно занима­ются большевики. Когда Муромская ЧК пыталась отыскать в недавнем прошлом антисоветские вы­ступления, она обратилась взором к февралю 1918 г., к моменту отделения церкви от государства, к моменту, который проходил по всей России под пу­леметную и пушечную стрельбу. Но в Муроме и тог­да было тихо. В храме были произнесены речи про­тив нового насилия большевиков. Церковь была пе­реполнена молящимися. Но в сущности все прохо­дило настолько мирно, что даже редактор местной правительственной газеты выступал в церкви в ка­честве оппонента и защищал советскую власть. Яс­но, что Муром был тихий провинциальный городок. И эта черта была в нем запечатлена тогда, когда вос­стание уже вспыхнуло: большое число несовершен­нолетних юношей, молодежи из средних учебных за­ведений составляло основное ядро восставших. ЧК потом расстреляла и подвергла жестоким репрессиям много совсем молодых людей, но даже она вы­нуждена была отказаться от преследования многих контрреволюционеров, не вышедших из детского возраста. Однако, наряду с детьми были и взрос­лые. В городе жили и частью служили в советских учреждениях бывшие офицеры, жили и служили, затаив мечту о свержении ненавистной власти и ожи­дая наступления своего часа.

2

Час наступил в июльские дни 1918 г., когда в Мос­кве был убит Мирбах, в Сибири выступили чехословаки, и на Волге мобилизовалась народная армия. Кругом шли упорные слухи и толки о готовящихся восстаниях. И муромские офицеры, связанные в

229

своих отдельных представителях с Союзом Защиты Родины и Свободы, с Добровольческой Армией, со­зданной Алексеевым и Савинковым, нашли момент подходящим для выступления.

Это было 8 июля вечером. Восстание вспыхнуло внезапно, чекисты и коммунисты тотчас покинули город в растерянности и страхе. Белые обезоружили красноармейскую карательную роту, захватили ору­жие, заняли советские учреждения. Как и повсюду, многие из советских служащих, в том числе инструк­тора Красной Армии, перешли к белым. Вообще Красная Книга отмечает сочувствие всех слоев насе­ления Мурома белому движению. Буржуазия, мона­хи, интеллигенция радовались, поздравляли друг дру­га на улицах. Студенты, учителя, реалисты записы­вались в белую гвардию. Даже рабочие отнеслись с сочувствием; один из чекистов, допрошенных пос­ле ликвидации мятежа, показал, что «широкие рабочие массы» вначале «поддались на призыв белогвар­дейцев против Брестского мира». Потом, по словам чекиста, рабочие скоро опомнились, как только, мол, узнали, что белое движение возглавляется Алексее­вым и Савинковым и стали относиться к белой гвар­дии резко и враждебно.

В чем выразилась власть белых, властвовавших в Муроме один день, ибо 10 июля восстание уже было ликвидировано, Красная Книга не сообщает. Зато там приведены два документа, проливаю­щие свет на политическую физиономию руководи­телей восстания, командира Восточного Муромского отряда полковника Николая Сахарова, и полит. комиссара Н. Григорьева. Это воззвание к насе­лению, в котором формулируются лозунги Учреди­тельного Собрания, восстановления городского и земского самоуправления; до тех пор члены Дум и Комиссары, состоявшие при Временном Пра­вительстве 1917 года, признаются правомочными. В другом воззвании, специально аппелирующем к кре­стьянам и рабочим, белые обвиняют большевиков в

230

том, что они залили кровью и обрекли на голод Рос­сию, что они стали игрушкой в руках германского посла Мирбаха, что по его приказу они разоружают 60.000 чехословаков, которые хотели идти воевать с немцами. «Чехословаки, говорят авторы воззва­ния, истинные республиканцы и служат тому же святому делу, что и мы»...

Ликвидация мятежа была, как всегда, бессудной и жестокой. Суд состоялся только в феврале 1919 г. Главные участники восстания бежали, и ЧК жестоко расправилась со второстепенными, случайными спут­никами движения. Были расстрелы, расстрелы, рас­стрелы. Монастырь был закрыт навсегда. Дряхлый епископ Митрофан выслан за пределы Мурома.

3

Особняком стоит в Муромской эпопее еврейский вопрос. Совершенно случайно в материалах допро­са по делу о восстании мы встречаем показания Айзика Либстера. Кто он такой? Еврей 36 лет, уроженец Могилева, муромский житель часовой ма­стер и председатель местной еврейской общины. О чем он хлопотал, об одном: как бы не случился погром. Его очень беспокоила судьба многочислен­ных беженцев-евреев, еще в годы войны нахлыну­вших в Муром и поселенных на окраинах города. Кроме того, какой-то еврей был арестован белой гвардией, и вот Айзик Либстер ходил в штаб по обыкновенному еврейскому делу: хлопотать за осво­бождение арестованного.

В городе с момента переворота ходили упорные слухи о погроме. «Черносотенные силы зашеве­лились и сначала понеслись среди евреев слухи, что готовится еврейский погром, а затем на улице все время открыто стали угрожать, что расправятся с нами евреями», так показал Либстер. Что же решили делать евреи для того, чтобы предупредить

231

погром и дать погромщикам отпор в случае нужды? Айзик Либстер рассказывает, что, когда он был в штабе, туда пришла делегация от еврейской моло­дежи союза сионистов во главе со своим председате­лем Кругликовым и обратилась к белым за оружием для защиты еврейских кварталов от готовящегося погрома. Сначала представители штаба отказали в их просьбе, говоря, что они сами охранят порядок, но затем они выдали еврейской молодежи 20 винто­вок и немного патронов. Айзик Либстер вместе с мо­лодежью покинул штаб и помог нести полученные винтовки.

...Что же сделала советская власть после того, как выяснилось, что Либстер был в белогвардейском штабе? Айзик Либстер был арестован, посажен в тюрьму и просидел месяц по подозрению в участии в белогвардейском восстании.

232

КАЗНЬ АЛЕКСАНДРА ВИЛЕНКИНА.

(По материалам Красной Книги ВЧК).

1

Осенью 1918 г. ВЧК расстреляла Александра Ви-ленкина. Кто был Виленкин? Ему было всего 35 лет, но в довольно широких общественных кругах его хорошо знали. Это был высокий, красивый чело­век, хороший адвокат, блестящий оратор. Еще мо­лодым студентом в 1905-06 гг. он выделялся своим красноречием, своими общественными наклонностя­ми. Он был председателем Совета старост студен­тов Петербургского университета в тот период, ког­да шли первые митинги и двери университета были открыты для рабочих масс столицы. И в избира­тельных кампаниях в 1-ую и 2-ую Госуд. Думы речи Виленкина постоянно звучали на собраниях в от­вет на выступления социал-демократических орато­ров. Тогда Виленкин был кадетом. На этих изби­рательных собраниях его обычными оппонентами бывали Крыленко (тов. Абрам), ныне известный боль­шевистский прокурор, и писатель Вл. Войтинский (давно отошедший от большевиков, видный социал-демократ).

Революция 1917 года застала Александра Вилен­кина на фронте. Он был офицером-кавалеристом.

233

Он придерживался антантовской ориентации и был горячим сторонником союзников. Он был храбрым офицером, и получил на войне 4 Георгиевских кре­ста. По своим, политическим убеждениям он стал гораздо левее, ушел из кадетской партии и был вид­ным деятелем партии народных социалистов. На фронте в период февральской революции он был очень популярен и состоял председателем Армейско­го Комитета 5-ой армии вплоть до самого октябрь­ского переворота. Незадолго до октября Временное Правительство намечало его к посылке в Лондон в качестве дипломатического атташе.

Такова в самых беглых чертах общественно-поли­тическая физиономия Виленкина, которого больше­вистский переворот застает в рядах умеренных со­циалистов.

За что же расстреляла ВЧК Александра Виленкина?

2

Красная Книга ВЧК приводит его имя среди дру­гих 18 расстрелянных офицеров по делу Союза Борь­бы за Родину и Свободу. Об этой организации очень мало известно. По данным ВЧК, все восстания, быв­шие и неудавшиеся в 1918 г. в Ярославле, Рыбинске, Арзамасе, Казани, Москве, все были инсценирова­ны Союзом защиты Родины и Свободы. Главным элементом в этой военной организации было офи­церство. Во главе организации стоял Борис Савин­ков, а офицерство в своем большинстве, как пи­шет Красная Книга, в это время было «эсерствующее». Вот в принадлежности к этой организации был обвинен и Виленкин. Большевики отводят ему в деле второе вслед за Савинковым ответственное место, лица, заведовавшего кавалерийскими ча­стями в организации. Но, кроме того, для ЧК в то время было очень важно установить, связь деятелей Союза Защиты Родины и Свободы с иностранными

234

миссиями, и в первую очередь с англичанами. О Са­винкове они пишут, что он одно время укрывался в английском консульстве в Москве. Относительно Ви­ленкина обвинение Красной Книги звучит полнее и отчетливее: «Начальник кавалерийских частей и каз­начей Союза Защиты Родины и Революции, Виленкин состоял юрисконсулом английского представи­тельства. Через него и снабжалась деньгами воен­ная организация. Источник, очевидно, английский»...

Напрасно было бы искать в документах и мате­риалах Красной Книги каких-нибудь конкретных обвинений, уличающих Виленкина. Эти материалы до преступности небрежны и не дают никаких осно­ваний для ответа на вопросы: действительно ли Виленкин состоял в организации, притом на таких ро­лях; действительно ли он был связан с английским представительством; действительно ли он финанси­ровал антибольшевистскую военную организацию. Три допроса Виленкина и приведенные его показа­ния даже странным образом не касаются этих роко­вых для его судьбы и решающих вопросов.

Красная Книга вообще в рассказе о Союзе доволь­ствуется общей характеристикой его деятельности. При этом получается весьма яркая картина, свиде­тельствующая о том, в каком состоянии развала на­ходился в 1918 г. аппарат советской власти. Белые офицеры начинают весьма ловко устраиваться в со­ветских учреждениях. Они приобретают осведоми­теля в Кремле в кругу Совнаркома из близко к нему стоящих лиц. Они захватили в свои руки всю во­енную контрразведку в Центральной России, на Украине и в Прибалтийском крае. Они устраиваются в Московской продовольственной милиции, обеспе­чивая себе, таким образом, легальность и даже ору­жие. Намечается тенденция проникнуть на командные посты в Красной Армии. В этих условиях за­хватить советские учреждения и даже арестовать Совнарком представлялось делом нетрудным. Един­ственные причины, побудившие белых отказаться от

235

этого плана, заключались в том, что в Москве было продержаться труднее, чем в провинции. и что к то­му же ожидалась оккупация Москвы немцами. Слу­хи о предстоящей оккупации заставили перенести Штаб Союза в Казань. Часть московского и казан­ского штабов была арестована ВЧК.

3

Надо сказать, что показания Виленкина даже в той, несомненно, неполной форме, в какой они при­ведены большевиками, выгодно отличаются от по­казаний других привлеченных по делу офицерской организации. Обычный тип показаний это сооб­щение имен, фактов, при этом почти полное от­сутствие таких данных, которые давали бы пред­ставление о мировоззрении, о политических идеях или настроениях жертв большевистского террора. Многие путают в своих показаниях, иногда огова­ривают, обнаруживают полную беспомощность и дезориентированность в положении. Быть может, боязнь перед предстоящей карой сковывала уста. Или ЧК, предрешивши свой приговор, абсолютно не интересовалась политической физиономией своих пленников и старалась выпытать у них толь­ко имена и адреса. Наконец, среди арестованных и среди расстрелянных был огромный процент зеле­ной молодежи, ненавидевшей большевиков, но чуж­дой в то же время вопросов политики. Виленкин в этой среде заметно выделялся.

 «В настоящий момент, показывал Виленкин перед лицом Дзержинского и других руководителей ЧК в одну из ночей 1918 г., я твердо считаю, что спасение и родины и революции заключается не в работе отдельной организации или партии, а в еди­нении всех демократических живых сил страны». Так он формулировал свое политическое кредо. Но он не скрыл и своего отрицательного отношения к

236

внешней политике большевиков, к заключенному ими похабному миру в Брест-Литовске. «Я посто­янно проповедовал необходимость воссоздания ар­мии для спасения России от немцев, особенно после отпадения Украины и Дона». Вероятно, под влия­нием уличающих материалов, которыми располага­ла ЧК, Виленкин должен был сознаться в том, что поддерживал связи с общественными элементами. «Я устраивал у себя для себя же встречи с предста­вителями различных общественных групп, гово­рит он в своих показаниях. Главный предмет со­беседования информация, в основе коей лежала твердая уверенность моя в несвоевременности высту­пления против советской власти и боязнь еврейских погромов в случае переворота».

Неожиданно прозвучала эта еврейская нота в показаниях Виленкина, своеобразно окрашивая со­бой его деятельность в последние месяцы его жизни. Оказывается, он состоял председателем Московско­го союза евреев-воинов, работал в нем преимуще­ственно в финансовой комиссии. Он же организо­вал и председательствовал на Всер. съезде евреев-воинов. Свои связи в офицерских кругах и свой интерес ко всяким организациям он объяснял, глав­ным образом, желанием быть в курсе возможных подготовлений к еврейским погромам. Он говорит в своих показаниях, что узнал о существовании весьма правых организаций, ведущих погромную агитацию преимущественно у церквей и явно ориен­тирующихся в сторону немцев. И вот эти моменты особенно тревожили Виленкина.

«Осень 1918 г. была самым бурным периодом в работе ВЧК. Сотрудники не успевали справляться с чисткой городов и деревень от явно контрреволюционного элемента, поднявшего голову и присту­пившего к активным действиям. Это было время, когда приходилось «рубить с плеча» и не считать ни своих жертв, ни трофеев», так подводят итоги составители Красной Книги своей чекистской работе

237

на заре красного террора. Да, они не склонны были к сантиментам. Нож гильотины пощады не знал и работал без устали, не разбирая ни правых, ни вино­ватых. Жертвы были бесчисленны. Их просто не считали.

Как передают, хотя вряд ли это поддается проверке, по делу Союза Защиты Родины и Сво­боды были сотни расстрелянных, а не 18. Ведь к этому делу привлечены были представители офицер­ства во всех городах, где ожидались и где состоя­лись восстания, и где недреманное око ЧК обнару­живало малейшее признаки подготовки восстаний. Ведь почти все русские офицеры в 1918 г. сплошь заполняли тюрьмы и застенки ЧК. Но надобно от­метить, что Виленкина не было среди расстрелянных в период непосредственной ликвидации восстаний и непосредственной расправы с офицерами. После долгого заключения в ЧК, после ряда мучительных ночных допросов, которые вели чекисты Дзержин­ский, Петерс, Лацис, его не расстреляли, а отпра­вили в Таганскую тюрьму. Правда, два раза его вы­зывали из тюрьмы в ВЧК и томили там неделями на допросах, но все же в живых доставляли назад в Таганскую одиночную тюрьму. И, быть может, ви­севший над его головой Дамоклов меч так и не опу­стился бы, если бы не случилось уже в сентяб­ре 1918 г. убийства Урицкого, покушения на Ле­нина. Тогда красный террор, как дикий зверь, был спущен с цепи и стал заливать кровью всю страну. Тогда был расстрелян Виленкин.

Но, говорят, что не за предполагаемую при­надлежность к офицерской организации, а за попыт­ку к побегу из тюрьмы был расстрелял Виленкин. Сидевшие в Таганской тюрьме в тот период, расска­зывают, что в сентябрьские дни прибыл автомобиль к тюрьме из ВЧК с ордером на Виленкина и его со-

238

седа по камере офицера Лопухина. Дело было обычное, и начальник тюрьмы распорядился их вы­вести из камеры. Но в последнюю минуту стал про­верять подлинность ордера, и обнаружил подлог. Автомобиль ускакал, но тотчас же его сменил дру­гой автомобиль, уже действительно из ВЧК, и увез навсегда из мира живых Виленкина и Лопухина.

В Красной Книге имена обоих приведены в спис­ке 18. Но в «Известиях», в официальном органе советов, они были опубликованы среди совсем дру­гих имен, в ряду других многочисленных жертв красного террора.

Кто пытался спасти Виленкина от роковой его судьбы и организовал ему побег из тюрьмы, ко­нечно, неизвестно. Говорят, что это были его друзья и товарищи по союзу евреев-воинов.

ОГЛАВЛЕНИЕ

Стр.

От автора .. .......... …………………………………… 5

На заре красного террора

I. Первые впечатления . . . . …………………. . 7

II. Наше преступление .... …………………….. 11

III. Губчека .......………………………………… 17

IV. В тюрьме ........ ………………………………. 21

V. Наши спутники ....…………………………… 27

VI. Первые расстрелы ..... …………………….. 31

VII. Ночной увоз ....... …………………………… 55

VIII. ВЧК ........……………………………………. 41

IX. В таганской одиночке .…………………….. 46

X. В дни красного террора .………………….. 53

XI. Бутырки .......………………………………… 58

XII. Общие камеры в Бутырках ……………… 63

XIII. Среди смертников ...………………………. 67

ВЧК. Бутырки. Орловский централ.

1. В тюрьмах Москвы.

I. Два дня в ВЧК ....………………………….. 75

II. МЧК .......... …………………………………. 82

III. В Бутырках .....…………………………… 88

IV. Голодовочный психоз ..………………….. 95

V. Избиение и развоз. . . . ………………… 101

2. Из записок тюремного старосты.

I. Орловский каторжный централ………… 108

II. Режим расшатывается ... ……………….. 116

III. Эпизоды борьбы ...………………………. 122

IV. Всеобщая голодовка ..………………….. 129

V. „Выговор". Стрельба. Побег …………….. 138

VI. На уголовном коридоре .……………….. 146

VII. Три дня в Губчеке ..…………………... 152

3. Скитания.

I. В столыпинском вагоне. Ночь в Ортчеке ..159

II. В конторе Аванесова .... ………………… 166

III. В бутырском карантине . . ……………… 172

IV. Мок. Голодовка ...... ……………………….181

V. Изгнание ........ ……………………………. 187

Приложение. Из материалов Красной Книги ВЧК.

I. Предисловие .....……………………………. 197

II. Мятеж левых эсеров .... …………………… 200

III. Взрыв в Леонтьевском переулке……….. 213

IV. Ярославское восстание 1918 г. ………… 221

V. Восстание в Муроме ..…………………….. 228

VI. Казнь Александра Виленкина …………… 233

скачать файл | источник
просмотреть